Шрифт:
Но что, если Зоорландия сама вдруг настигла никуда не ходившего, никакого подвига не искавшего, внезапно арестованного и осуждённого на казнь героя? Вот как он, Цинциннат Ц., выглядит на первых же страницах романа после того, как ему сообщили о смертном приговоре: «Был спокоен: однако его поддерживали … ибо он неверно ставил ноги, вроде ребёнка, только что научившегося ступать… Ужасно!.. притоптывая, чтобы унять дрожь, пустился ходить по камере … ощущал холодок у себя на затылке… Вышибло пот, всё потемнело, он чувствовал коренёк каждого волоска…», и т.д.9321
А где же супермен, готовый встретить своих палачей презрительным смехом? Многое изменилось с тех пор: Мартын – от имени и по поручению автора – в своё время был отправлен, под флагом «романтического века», в бой против всех и всяких прорицателей «Заката Европы»: Шпенглера, Бердяева, Мережковского и их многочисленных последователей в эмигрантских кругах. С 1920-х годов Набоков яростно и практически в одиночку противостоял тому, что большинство эмигрантских писателей видели, если привести примером слова А. Белого, как нечто, знаменующее «зори пожара обвала Европы».9332 Однако «Подвиг» не помог: бой за «романтический век» оказался последним, арьергардным. В «Даре», чтобы продолжать отстаивать ту же точку зрения, героя пришлось поместить в веймарский Берлин 1926-1929 гг., где он ещё мог испытывать «приторную тошноту, когда слышал очередной вздор, мрачный и вульгарный вздор о симптомах века».9343 Автору же, с 1933 года, пришлось на себе, на личном опыте испытывать эти «симптомы века» и «мрачный вздор» – явью стала местная «тошнотворная диктатура». И Фёдор Годунов-Чердынцев обрёл былое высокомерное презрение Сирина к эсхатологическим прогнозам не ранее, нежели за это высокомерие «воющим ужасом» и казнью на плахе не поплатился несчастный Цинциннат Ц.
Спор Набокова с общим пессимистическим поветрием его времени давно разрешён, объективно – не в его пользу: оглядываясь назад, историки подтвердили предчувствия современников писателя и зафиксировали «постепенный и неравномерный процесс упадка Запада, начавшийся в начале двадцатого века».9351 Первая мировая война и революция в России были не случайными, преходящими событиями, как залихватски заявлял Сирин в «On Generalities» (1926), – напротив, они были грозными проявлениями тяжелейшего кризиса в истории всего европейского континента. Вкупе с последствиями Второй мировой войны этот кризис значительно затормозил и ослабил динамику развития, дотоле свойственную истории этой небольшой части планеты с её уникальной цивилизацией. Признаки ущербности, увиденные в европейской истории и культуре начала двадцатого века Шпенглером и его последователями, были подлинными, в каком бы эсхатологическом виде они ни представлялись.
Как же мог Набоков, всегда гордившийся своей «зрячестью», игнорировать то, что видели вокруг все? Это можно объяснить разве что сверхмощной силы эмоциональной самозащитой: Набоков отстаивал данную ему природой «солнечную натуру», до последнего удерживая на себе «розовые очки», – ему это было необходимо, можно сказать, «утилитарно», – для работы, для творческого самоосуществления. Он до последнего сопротивлялся «дуре-истории», дабы реализовать свой дар. Когда же «очки» уже не помогали и в конце концов пришлось прозреть, «утилитарность» вдруг поменяла знак и прорвалась в двухнедельную лихорадку, когда он «с чудным восторгом и неутихающим вдохновением»9362 породил неожиданное, странного облика детище. Автор проявил себя подлинным Протеем, невероятной живучести и способности мгновенно менять облик, коли дело, наконец, дошло до запоздало, но зато прозрачно понятой «эмпирики».
В ответном письме Ходасевичу от 24 июля 1934 года (в то время занимаясь попеременно то Чернышевским, то доработкой черновика «Приглашения на казнь»), эмигрантский писатель Сирин отмежёвывается от сообщаемых ему из Парижа новостей о дискуссиях по поводу судеб эмигрантской литературы, – он занят своим «бессмысленным, невинным, упоительным делом» и чувствует при этом «какое-то тихое внутреннее веселье».9373
Окружающая «эмпирика», заметим, к веселью совсем не располагала, но она была принята как данность и материал «сора жизни», подлежащий «алхимической», творческой переработке.
В статье об этом романе Г. Барабтарло заметил: «Среди множества разноязыких литературных сочинений о казни посредством декапитации нет, вероятно, ни одного, где очевидный и плоский каламбур (глава) приходился бы так кстати, как в “Приглашении на казнь”».9381 Вместе с героем и автором, переживём и мы этот текст – поглавно (глав – двадцать, дней Цинцинната в тюрьме – девятнадцать).
I
.
Итак: «Сообразно закону…» – с этих слов начинается роман, – Цинциннату Ц. «шёпотом» и «обмениваясь улыбками» сообщают… о смертном приговоре.9392 И такой абсурд автор предъявляет читателю как свидетельство «самой простой повседневной действительности»? Кто в это поверит?
Прежде всего, так или иначе, но в происходящее – как в некую данность – придётся поверить герою романа, Цинциннату Ц. В тексте с самого начала констатируется, что процедура была проведена «сообразно закону», – то есть так, как принято в этом обществе, и, в присущих этому обществу понятиях, она является вполне нормативной. Обычно считается, что «короля играет свита», но, по-видимому, бывает и обратное: своим, якобы «спокойным» принятием приговора, Цинциннат как бы подтверждает неукоснительность существующего порядка вещей. В том-то и дело, что противоречие общественным нормам, в данном случае, – за что и приговор, – воплощает он, Цинциннат, который, подобно его сочинителю, хотел бы жить сам по себе, но помещён автором, испытания ради, в отторгающую его среду.
«Был спокоен: однако его поддерживали во время путешествия по длинным коридорам, ибо он неверно ставил ноги, вроде ребёнка, только что научившегося ступать, или точно куда проваливался, как человек, во сне увидевший, что идёт по воде, но вдруг усомнившийся: да можно ли?».9403 Можно ли, несмотря на заявленное «был спокоен», более выразительно описать страх – смертельный страх, от которого подкашиваются ноги?
Однако, когда Цинциннат, «притоптывая, чтобы унять дрожь, пустился ходить по камере», некто анонимный уже озаботился, чтобы на столе «белел чистый лист бумаги, и, выделяясь на этой белизне, лежал изумительно очиненный карандаш, длинный, как жизнь любого человека, кроме Цинцинната».9411 Подсказка, спасительная подсказка негласно опекающего своё создание автора. Но поймёт ли намёк Цинциннат? Цинциннат понял и записал первые, – ему, а не рассказчику, – принадлежащие фразы: «И всё-таки я сравнительно. Ведь этот финал я предчувствовал этот финал».9422