Шрифт:
Я спросил его о школе. Он учился в лицее Ж.
– Я его терпеть не мог, – признался Мишель, – но папа иногда заезжал и забирал меня на несколько часов. То был наш секретный уговор. Он тоже учился в этом лицее, поэтому, когда в будний день мы прогуливались с ним по району и заглядывали в магазины, я как будто попадал в веселый мир взрослых, куда мне не было хода; при этом я уверен, что, попадая вместе со мной в мой маленький мир, отец по-своему заново переживал лицейские годы, благодаря свою счастливую звезду за то, что они навсегда остались позади. Он сказал, что не удивится, если я ненавижу школу. Когда однажды днем я завел его в пустой класс, он с изумлением заметил, что с довоенного времени здесь ничего не изменилось. Сказал, что в кабинете все тот же запах старых деревянных парт, который ничем нельзя перебить, и косые лучи заходящего солнца, отвлекавшие мальчиков от непристойных мыслей, все еще крались по пыльной темно-коричневой мебели в моем темно-коричневом вонючем кабинете в лицее Ж.
– Ты по нему скучаешь?
– Скучаю ли я по нему? Не особенно. Может быть, потому что, в отличие от мамы, которой не стало восемь лет назад, он так по-настоящему для меня и не умер. Он просто ушел. Иногда мне почти кажется, что он может передумать и украдкой вернуться через черный ход. Вот почему я никогда всерьез по нему не горевал. Он по-прежнему рядом – просто в другом месте.
Он ненадолго погрузился в свои мысли.
– Я сохранил все его вещи, в первую очередь шейные платки, винтовки, клюшки для гольфа, даже старые деревянные теннисные ракетки. Я привык думать, что храню их на память, точно так же как два его свитера, которые сложил в полиэтиленовые пакеты, чтобы они сохранили его запах. Я протестую не против смерти, а против исчезновения. Я никогда не буду играть его погнутой деревянной ракеткой со старыми струнами. И больше всего грущу о том, что не общаюсь с сыном теперь, когда у него есть дети, не потому, что из меня вышел бы чудесный дед, а потому, что мне хотелось бы, чтобы он знал моего отца и любил его, как я, ведь тогда мы с сыном могли бы сидеть в такие вот ноябрьские деньки, как сегодняшний, и вспоминать его. Мне не с кем вспоминать отца.
– А я на эту роль не подойду? – поинтересовался я с полной наивностью.
Он не ответил.
– Но я должен сказать тебе, что, если я о чем-то и жалею теперь, почти тридцать лет спустя, так это о том, что он не встретился с тобой. Сегодня осознание этого давит на меня, как будто в моей жизни пропущено какое-то звено. Быть может, поэтому я решил привезти тебя сюда на этих выходных.
Я хотел спросить, не слишком ли рано для знакомства с родителями, и улыбнулся этой мысли – но решил ничего не говорить; не потому что мое ироническое замечание не соответствовало настроению, а потому что внутренний голос подсказывал, что нет, не слишком рано, а наоборот, самое время познакомиться с его родителями или, скорее, выслушать рассказ о них.
– Ты меня немного пугаешь, – сказал я, – ведь получается, что без одобрения твоего отца мне не пройти проверку, а раз ему не суждено со мной познакомиться, значит, ты меня никогда не примешь?
– Неправда. Уверен, он бы тебя одобрил. Не в том дело. Просто мне кажется, он был бы счастлив узнать, что всю эту неделю я был счастлив.
Мишель ненадолго замолчал.
– Или я слишком сильно на тебя давлю, а твоему поколению такое не нравится?
Я покачал головой и улыбнулся, будто хотел сказать: «Ничего-то ты не знаешь обо мне и моем поколении!»
– Я столько болтаю об отце, что ты, наверное, решил, что я на нем зациклен. На самом деле, я почти о нем не думаю. Но он мне снится, и сны о нем обычно милые и успокаивающие. И вот что забавно: он даже знает о тебе. Это он отсоветовал мне искать тебя по пиано-барам и велел сразу идти в консерваторию. Через него явно говорит мое подсознание.
– А ты бы в любом случае стал меня искать?
– Может, и нет.
– Вот было бы жалко.
– А ты пришел бы на тот воскресный концерт?
– Ты меня уже об этом спрашивал.
– Но ты так и не ответил.
– Знаю.
Мишель кивнул, как бы говоря: «Вот и я о том же».
После обеда он спросил, не хочу ли я опробовать пианино. Я сел, сыграл сначала несколько быстрых аккордов, потом принял очень серьезный вид и заиграл «Chopsticks»[18]. Он засмеялся. Сам не зная, что на меня нашло, я начал импровизировать на тему «Chopsticks», а после остановился и заиграл чакону в старом стиле, которую недавно сочинил Риналдо Алессандрини. Сыграл я ее прекрасно, потому что играл для него, потому что музыка эта хорошо подходила осени, потому что разговаривала со старым домом, с мальчиком, который все еще таился внутри него, и с разделяющими нас годами, которые я надеялся стереть.
Остановившись, я попросил его сказать, чем именно он занимался в моем возрасте.
– Наверное, работал в юридической фирме отца и чувствовал себя совершенно несчастным, потому что ненавидел работу и потому что в моей жизни не было никого, совсем никого, если не считать… случайных связей.
А потом, ни с того ни с сего, он спросил меня, когда я в последний раз занимался сексом.
– Обещаешь не смеяться?
– Да.
– В прошлом ноябре.
– Но это же год назад.
– И даже тогда…
Но я не закончил фразу.
– Ну, в последний раз, когда я привез кого-то в этот дом, мне было, наверное, столько же лет, сколько тебе, и он провел здесь одну ночь, и больше я его никогда не видел. – Мишель вдруг осекся. Он, видимо, сразу понял, о чем я только что подумал: я еще даже не родился, а он уже приглашал сюда любовника. Потом, меняя тему, он добавил: – Уверен, моему отцу понравилось бы произведение, которое ты сыграл.
– Почему твой отец перестал играть?
– Я никогда этого не узнаю. Он сыграл для меня только раз. Мне было лет пятнадцать-шестнадцать. Сказал, что это очень сложное произведение. К тому времени он уже окончательно потерял надежду сделать из меня музыканта. Однажды, когда мама уехала в Париж, он сидел за этим самым роялем, и вот оно прозвучало, короткое произведение, сыгранное, на мой взгляд, великолепно: «Часовня Вильгельма Телля»[19]. У меня в тот миг не осталось ни малейших сомнений, что мой отец и в самом деле замечательный пианист. Я видел много фотографий, где он во фраке сидит у рояля или стоя кланяется публике. Но я никогда не встречался лицом к лицу с ним как с пианистом. Эта дверь была закрыта. Я никогда не смогу ответить на вопрос, почему он перестал играть и почему никогда не обсуждал это. Даже когда я как-то сказал ему, что, кажется, слышал, как он играет ночью, и что музыка доносилась в мою спальню из дальнего крыла, он это отрицал. «Наверное, пластинка», – сказал он. В тот единственный раз, закончив играть Листа, он просто спросил: «Тебе понравилось?» Я не знал, что ответить, и только пробормотал: «Я очень горжусь тобой». Он никак не рассчитывал, что я скажу нечто подобное. В ответ он лишь несколько раз кивнул, но я видел, что он растроган. Потом он опустил крышку пианино и больше никогда для меня не играл.