Шрифт:
«Ох, знали бы они…» — мелькнула мысль. Додумывать ее не хотелось.
Когда Митя вернулся в каминную, все уже спали. Он зажег лампу и, загородив ее газетой, сел писать. Он писал легко, почти без помарок, боясь, что ему не хватит десяти минут, чтоб рассказать о всех, кто в голод и холод, под огнем, противника, голыми руками готовил корабль к бою, он был переполнен любовью к этим спящим людям, неясное чувство вины сжимало сердце, и Митя думал, что он должен сделать что-то очень смелое, очень значительное, пожертвовать собой, но вернуть то чувство неразрывной связи, без которого уже не мог существовать.
Глава двадцать четвертая
За утренним чаем Горбунов пробежал глазами Митины листочки и прохрипел:
— Дельно и с чувством. Я думаю, штурман, вы отлично управитесь без Федора Михайловича. Пусть доктор не обижается, но мне что-то не хочется оставаться с ним вдвоем. Я перестаю понимать, кто командует лодкой.
Командир шутил, но Митя видел, что он встревожен.
Весь день на лодке толклись обследователи, сперва Шершнев, затем Одноруков — разговор его с Горбуновым происходил при задраенных переборках и продолжался меньше получаса. После обеда приехала целая комиссия — человек пять, а Тулякова с Границей вызывали к Однорукову на береговую базу. Туровцев очень боялся, как бы Граница не нагрубил, но, как выяснилось, юный вестовой вел себя безупречно. Нагрубил Туляков. Он вернулся перед самым ужином в расстроенных чувствах и, разыскав Туровцева, вручил ему запечатанный конверт: старший политрук Одноруков просил наложить на главстаршину Тулякова дисциплинарное взыскание за грубо-нетактичное поведение.
— Как же это вы, Лаврентий Ефимыч?
Туляков тяжело вздохнул и пошевелил пальцами.
— Вот уж от кого не ожидал. Что ж мне с вами делать?
— Наказать придется, — робко подсказал Туляков.
— Знаю. Как?
— Это точно, что выбор небольшой, — сказал Туляков, вздыхая.
Митя задумался. Взыскивать — это лишать и заставлять. Что можно отнять у Тулякова, чего бы он не отдал по доброй воле, и что можно потребовать от него сверх того, что он уже делает?
— Скажите, Туляков, у вас давно не было взысканий?
— Никогда, товарищ лейтенант.
Теперь вздохнул Митя.
— Так вот, Туляков, учитывая, что это первый ваш проступок, объявляю вам э… э… строгий выговор. Вам ясно, за что?
— Ясно, товарищ лейтенант. Больше не повторится.
— Ну хорошо, идите…
— Товарищ лейтенант, — сказал Туляков. — Я свою вину сознаю вполне. Только позвольте вам по душе сказать: товарищ инструктор тоже неправильно поступает.
— Это уж не ваше дело судить.
— Я и не сужу. Только зачем зря говорить? Налет, грабеж! Никакого грабежа не было, грузили строго по наряду, гайки лишней не взяли. А военинженер кричит: «Сгружай!» Командир, ясное дело, психанул. За пистолет, конечно, не надо было хвататься, тут я с вами соглашусь, но я вам так скажу, товарищ лейтенант: не надо доводить. Человек не машина, машина — та скорей откажет, человек больше вынести может, но все-таки доводить его — не надо.
— Ну хорошо, а старший политрук при чем?
— А при том, что и меня довел. Он сымает допрос, я отвечаю все по чести, согласно присяге. Так он же на меня: «Вы своего командира покрываете, он хулиган, карьерист…» Это зачем же? Ну ладно, — сказал Туляков, видя, что Туровцев хмурится. — Я ведь не для оправдания, раз виноват, то и виноват. Я вот чего еще хотел у вас спросить: как насчет выступления? Я уж, наверно, теперь не гожусь…
— Не знаю. Спрошу. А вам охота?
— Интересно поглядеть на ихнюю технику.
За ужином Митя показал Горбунову записку Однорукова и спросил, может ли Туляков идти выступать по радио. Горбунов усмехнулся:
— Почему не может? Вы же идете.
В начале седьмого за Туровцевым зашли Туляков и Савин, доктор выдал им на руки подписанные Горбуновым командировочные удостоверения, а Мите сверх того сунул в карман пистолет. Сделать это без ведома командира он никак не мог, и Митя понял, что командир предлагает ему рассматривать слова насчет конвоя как шутку, а себя — как полновластного начальника группы.
Пройдя Набережную, свернули на Литейный проспект. На Литейном снега было меньше, и можно было идти по тротуару. Шли молча, разговаривать на ходу было трудно, начинало сбоить дыхание. Еще не совсем стемнело, и пустынный проспект показался Мите до жути незнакомым. Все дома были цвета мороженой картошки — землисто-желтые, землисто-розовые, буроватые и цвета золы, как будто обуглившиеся на огне и присыпанные крупной солью. Митя считал, что он хорошо ориентируется в Ленинграде, но город, по которому они шли, был так непохож на тот, прежний, что он ошибся, повернул не там, где нужно, и вывел к проволочным заграждениям у Инженерного замка. Пришлось сделать крюк, на это ушло время. Когда трое моряков подошли к подъезду на углу улицы Пролеткульта, они тяжело дышали, и сердца у них колотились, как после кросса.
Войдя в вестибюль, Митя огляделся. В глубине помещалась застекленная будка, где восседала завернутая в одеяло женщина, — это было бюро пропусков. Справа, у невысокого деревянного барьерчика, дремал милиционер. При появлении моряков он выпрямился с неприступным видом.
Митя выправлял пропуска и не заметил, как подошла Катерина Ивановна. Обернувшись, он увидел на ее лице отсвет двух, казалось бы, взаимоисключающих чувств — радости и разочарования. Она была в пуховом платке и в сильно потертой с боков меховой шубе.