Шрифт:
Теперь я знаю. Знаю, как выглядит зима в здешних горах. Это паровоз. Яростная машина, фантасмагория искр, гарцующая на всех парах, стальной хохот, несущийся с горизонта. Он гудит, тужится и рывками тянет груз чугуна. Я, конечно, говорю об истинной зиме, а не о том игривом сезоне, что ежегодно щекочет нас на равнинах и в городах. Я говорю об алчном кумире, чей гнев ломает пики и обтачивает хребты. Он подначивает лавины и, сидя на своих горах, дышит ледяным презрением к жизни. Это разрушение. Красота, берущая за горло.
О том, чтобы расчищать путь, как я делал каждый день, больше нечего и думать. Уловка сработала и, кажется, вернула мой ум в разум, — с тех пор не было ни единого провала в памяти. Теперь же немыслимо больше десяти минут продержаться вне палатки. И даже эти десять минут стоят мне потом часа необоримой тряски под одеялом. Мне не стыдно сказать, что нужду я справляю в старую миску, содержимое которой потом отшвыриваю куда подальше. Умереть — согласен, но не быть найденным в отхожей яме без штанов.
Метель задувает почти каждый день. Теперь ветер летит не с юга, он прозрачен и пуст, одни иголки и острые грани, главное — не дать ему выдуть душу. Стихает он только к ночи. И что за ночь! Звенит, как хрустальный бокал. А звезды, господи, что за звезды... Если б я видел их, засыпая последним сном, умер бы без сожалений. Но любоваться ими мне отпущено всего пять минут: между тем, как гаснет костер и я залезаю в палатку. И тогда возвращается мрак, а от звезд остается лишь мерцающая пыль на щеках. Я буду скучать по ним, когда вернусь. Потому что надо так мало, чтобы убить звезду. Всего-то — уличный фонарь.
Это глупо, Матильда. Ведь я люблю тебя как прежде. Вся мудрость мира пасует перед прядкой золотых волос. Быть может, мы встретимся — на аллее бульвара. Вздрогнем от неожиданности: а вы случайно не?.. Мы узнаем друг друга, — Он самый! Вот это встреча! А помнишь, как?.. И начнем все сначала. Ты станешь мне утешением и радостью. Я стану мягче, губы сложатся наконец в улыбку, взгляд будет ясен, как у того, кто защищен. К тому времени годы выбелят тебе волосы, подсушат лицо. Велика важность, махну рукой, ведь листья падают, а дереву не больно, плевать на облако, ведь солнце сильней. Я пройду по тропам твоих морщин. Ты никогда не перестанешь быть красивой.
Но мы, конечно, не встретимся. И я, шатаясь, побреду по ледяной дороге дальше.
Все заледенело. Теперь я ступаю по снегу не проваливаясь. Несколько дней назад я по недомыслию ушел спать, оставив ботинки близко к брезенту палатки. Утром шнурки превратились в палки, и мне пришлось разжечь костер средь бела дня, чтобы они оттаяли. Надень я эти насмерть замерзшие ботинки — точно остался бы без пальцев. Запасы мазута сокращаются гораздо быстрее, чем я ожидал. Дрова давно кончились, теперь я жгу чистое масло, к которому иногда добавляю куски трехсторонней палатки, где хранилось снаряжение. Каждый день стужи снижает шансы на выживание. Если я израсходую всю канистру, мне не вернуться домой. Тепло вытечет из меня по капельке, как кровь, его не удержать, зажав пальцы. Солнце не показывалось уже неделю. Надежда только на десять — пятнадцать литров масла, чье тяжкое бульканье мерещится мне в кошмарах.
Прошлой ночью я зяб и трясся от холода под тремя слоями одежды. Стояла черная ночь. Я говорю о той мистической черноте, что есть отсутствие всего, не только света, — такая ночь, когда не сомкнуть глаз из страха добавить тьму к тьме. И в эти часы, не похожие на другие, я услышал какой-то шум.
Несколько минут оно бродило вокруг палатки, как вздох, и слышалось только, как что-то касается снега. Я не смел пошевелиться. Кто же тут мог выжить? Заяц? Пришелец сдвигал воздух, я ощущал его вес и место, занимаемое им в пространстве, — инстинктивно, как чувствовал человек доогненной эпохи, живущий в постоянной опасности, всегда начеку.
Я подумал, а вдруг это призрак. Сын Джио пришел молить меня о помощи. Или Петер требует отмщения из глубин ледника. Все сказки и легенды родных Пиреней осаждали меня, скелеты скакали у меня в голове в зловещем хороводе. А может, это Драк, симпатичный такой ослик, которым нас пугал учитель. Он ждет детишек на выходе из школы, приглашает покататься, подгибает ноги, чтоб взобралось как можно больше малышей, и потом везет их топить в речке. В конце концов я завопил, громко и жалобно, как ребенок после страшного сна, и звуки прекратились. Забыв про холод, я всю ночь ждал, когда же посветлеет брезент и мой кокон превратится из черного в болотный, из болотного — в изумрудный, из изумрудного — в салатовый.
И даже тогда я еще ждал, может быть, час. Наконец вылез, сжимая свой жалкий перочинный нож. Снаружи было пусто, только я и горы, как каждый день. Но отпечатки следов на снегу, след ползущего тела... То был не сон. Я ужаснулся, узнав автора этих зловещих отметин. Призрак? Теперь я готов был над ним потешаться. Я взял бы всех призраков мира взамен моего ночного посетителя. Следы были волчьими.
Давай, угрюмый и мстительный бог Белобород, выкладывай карты на стол. Чем именно я тебя прогневал? Я годами ходил в церковь по воскресеньям, без всяких протестов, мне ужасно нравилось, что мать так держится за тебя, цепляется изо всех сил, молит вполголоса, держа мою руку в своей. А когда ты возносился на небеса, она вся трепетала, и мне это тоже ужасно нравилось, ты возносился и вдруг— крибле-крабле-бумс! — оказывался в приплюснутой гостии, такой тонюсенькой, что я не понимал, как ты можешь там уместиться. Во мне грехов не больше, чем в любом другом. Я никогда не крал, убивал еще реже, и коли желал изредка жену ближнего своего, то только если сам он ее давно забросил. И если уж считаться, давай начистоту: припомнить тебе все те разы, когда я находил мать в слезах, забившейся в дальний угол сарая, с рассеченной бровью или расквашенной губой, и она еще умоляла никому не рассказывать? У меня таких историй навалом, до конца зимы могу вспоминать. Так что нечего говорить, что все это мне по заслугам: и стужа, и одиночество, и боль. А теперь еще волк? Ты куда грешней меня, Белобород. И главный твой смертный грех я приберег напоследок: тебя нет.