Шрифт:
От снега, у Сретенских ворот, прятались мы в кафе: одном из тех (говоря языком гласностройкости) кооперативных, каких тогда уже было много — в переулках, в подвалах, даже и на бульварах, — кафе, где, помню (со страданием в почерке пишет Димитрий) сидели все вокруг стойки, поедая замечательный, нисколько не ядовитый, грибной суп с перловкой (о станции Перловская не думал я ни секундочки), жареным луком, вообще всем, чему полагается быть в грибном супе, заедая его не менее замечательными блинчиками с мясом, отнюдь не с котятиной, пожаренными на честном масле, отнюдь не машинном. Вместо грибного супа можно было заказать солянку или рассольник. Простенько, вы скажете? Ничего-то вы, юная гурманка, не понимаете. В ту пору честные блинчики и взаправдашний грибной суп еще были новинкой, даже, пожалуй, экзотикой. А знаете ли вы, что при дворе у польских магнатов, у литовско-русских князей — например, у князя Острожского, киевского воеводы, чудесного человека, покровителя искусств и наук, создателя Острожской же типографии, где нашел себе приют и дело первопечатник Иван Федоров, бежавший от московитского мракобесия, — что у них бывал обыкновенно придворный обжора, подававший пример чревоугодия на пирах и застольях? Вы вот не знаете, а Ксения хохотала до слез, хоть и тихо, между первой и второй тарелкой грибного супа, второй и третьей порцией блинчиков в кооперативном кафе на Сретенке, рассказывая мне, что прочитала про придворного обжору у не помню уже кого (смеясь и плача пишет Димитрий): то ли у Костомарова, то ли еще у кого-то. В кафе так было тесно и душно, такой пар стоял, что не только стекла запотевали у входивших с мороза очкариков, но и сами глаза стекленели, понемногу оттаивали. Она, Ксения, могла бы стать придворным обжорой. Где набирают, куда нести документы? Может, есть курсы придворных обжор? Курсы повышения квалификации придворных обжор? А в трудовой книжке что запишем? Профессия: придворный обжора, квалификация высшая, стаж четыреста лет? Или придворная обжора? Обжорица? Придворная обжорица, моя жрица. Таких худеньких в придворные обжоры не берут, моя жрица. Уж я ль не помню придворного обжору у князя Острожского? Вот это обжора был так обжора, необъятнейший человек, с осторожной улыбкой, с пятнадцатью животами и двадцатью пятью подбородками. Рассказать тебе, как мы с Адамом Вишневецким приехали к князю Острожскому, когда я, наконец, объявился, объявил на всю Речь Посполитую, весь мир крещеный и некрещеный, что я — это я, Димитрий Иоаннович, царевич московский… Но она так хохотала, что, кажется, меня и не слышала. Все, вопрос решен, пойду в придворные обжоры, закажи мне еще порцию блинчиков. — Да не возьмут тебя, моя Ксения. Шутихой разве что? Карлицей тоже тебя не возьмут. — Сам будь карлицей и шутихой, а я буду…
Тут всамделишная шутиха, не карлица, но точно безумица, образовалась, помню, в кафе; долго стряхивала снег с кургузой курточки; в вязаной кофточке уселась на табурете. Глаза у нее были на преогромнейшем выкате, почти уже выпаде, голос скрипуч и громок, движения угловаты, нелепы, словно плохо ее свинтили, не до конца завинтили. Лицо при всем при том доброе, как часто бывает у дурех и безумиц. Чернявый официант, ходивший за стойкой по кругу, поставил перед ней тарелку супа, который она выхлебала бурно, мгновенно. — А ветчининина? Хочу ветчининину… Наверное, она часто заходила в это кафе, за еду, видимо, не платила. Официант принес ей кусок чего-то очень красного, в самом деле похожего на вареную ветчину. Вот тебе твоя ветчининина… Хотел ли он, чтобы она ушла поскорее или правда жалел ее? Надо помогать, проговорил он извиняющимся голосом, поворачиваясь к нам с Ксенией. Конечно, сказал я. Ксения ничего не сказала.
Нравом милостив, естеством светлодушен, сказала Ксения, обращаясь ко мне, глядя на официанта, вряд ли о нем думая, вновь цитируя что-то, где-то ею вычитанное, радуясь словам и слову светлодушен в особенности. Да и как не радоваться ему? — Это, знаешь, о ком было сказано? О Борисе Годунове, вот о ком. — О твоем, значит, батюшке? — Странный ты все-таки, — она объявила, трогая меня за руку, глядя на официанта, на шутиху-дуреху, на других, навсегда исчезнувших из памяти посетителей, поедателей грибного супа, обожателей солянки с рассольником.
Не уверен я в светлодушии ее батюшки (поглядев на небо, вновь склоняясь над рукописью, пишет Димитрий); того менее в светлодушии ее дедушки, Малюты Скуратова; но разве светлодушие дается нам по наследству? Давалось бы оно по наследству, никаких шансов не было бы ни у меня, ни, например, у Басманова, вечно мучившегося своим опрично-партийным происхождением. Оно дается нам даром, по щучьему велению, божественному хотению. За Басманова не отвечаю, а моя душа была всякой: и светлой, и темной, и злой, и мрачной, и доброй. Душа Ксенина тоже не всегда совпадала с собою и оставалась на своей высоте; а все же, если и было в ком это светлодушие естества, то в ней, Ксении, при всех ее детских глупостях и подростковых проделках с пирожными; а это, знаете ли, не так уж просто для окружающих. Ей нельзя было лгать.
С ней можно было шутить, играть и дурачиться, но лгать ей было никак невозможно. Лгать себе в ее присутствии было никак невозможно. Она это сразу чувствовала, сразу темнела. Или так задумывалась, что я уже и не надеялся выманить ее обратно в безмыслие; никакие уловки не помогали; соблазны не действовали.
Придворной обжорицей не возьмешь меня? Шутихой, карлицей тоже нет? Тогда кем же? Похоже, нет мне места при твоем дворе, — она говорила, то ли снова (вдруг) принимаясь работать над ролью, то ли просто пытаясь заучить дурацкий текст Макушинского. — Вот приедет полячка проклятая, а со мною что будет? — Не бойся, Ксения, голубка, — я отвечал ей. — Спрячу тебя в монастыре, а там поглядим и придумаем. — А на самом деле, я в твоей жизни кто? — Во всяком случае, не арапка… Она даже не улыбнулась; она смотрела на меня своими самыми печальными, самыми темными, самыми татарскими глазами, ожидая ответа не шутовского, не шуточного. — Ты в моей жизни — царевна, Ксения; ты в моей жизни — все, царевна Ксения; ты в моей жизни — самое лучшее; самое в жизни моей — лучистое, — говорил я ей, когда мы снова вышли в снег и на улицу, замотав все наши шарфы, какие уж у нас были; и я не знаю, верила она мне или нет, верил ли я себе сам, так много лет прошло с тех пор, ничего не осталось. Что до шарфов, сударыня, то шарфы тогда были длиннющие, шерстянющие и шершавейшие, и никто еще не умел повязывать их петлей, как с тех пор отлично все научились, но их долго, долго, бывало, что и в два оборота обматывали вокруг шеи, и все равно оставалась дырка под всеми замотами и завоями, сквозь которую проникал — в самую душу — чертов холод, дьяволов ветер.
В театре тоже бывало чертовски холодно, когда мы заявлялись туда вдвоем, к уже-не-удивлению всех прочих, дышавших на покрасневшие руки. А нам ведь надо было репетировать более или менее постельную сцену, более или менее голыми, потому что ведь не мог Димитрий по-прежнему, по уверениям и замыслу довольного Макушинского, как-то иначе и где-нибудь в другом месте рассказывать Ксении свою историю, свою предысторию, кроме как в уединении опочивальни (по его, макушинскому, неизменному выражению): опочивальни, намеченной большим балдахином, который притащил откуда-то Хворостинин. Мы, конечно, под ним не лежали, только полеживали, мы передвигались по сцене, покуда я рассказывал ей свою историю, свою предысторию, потом опять падали под балдахин на кровать, что для той добродетельной эпохи было, как вы понимаете или не понимаете, немалою смелостью, отрадным вызовом московско-совковскому ханжеству. Мы ничего там не проделывали друг с другом, только изображали объятия, да пару раз она мне перекидывала ногу через бедро, да еще пару раз я демонстрировал ей и залу свои способности губного целовальника, что ж до наших упражнений с пирожными, опытов с мармеладом и экспериментов с цукатами, то ни о чем подобном здесь и речи, разумеется, не было; здесь, мадам, мы играли в игры не столь невинные (страдая, но с удовольствием пишет Димитрий).
Хворостинин не только балдахин притащил, он и портреты нарисовал: портрет самого Симона, круглоголового, алмазноглазого; портрет Густава Шведского, лошадиноликого, длинноволосого; портрет белокурого, очень юного Эрика, его сына, моего друга, не сразу ставшего моим другом, но даже глаз на меня не поднявшего, в вечер их появления в нашем курляндском замке, когда вошел я в Симонов кабинет: долгодолго не поднимавшего на меня глаз, не в силах оторваться от волшебного глобуса, на котором созвездия были зверями и существами, созвездие Льва было львом c летящими лапами, летящей же гривой, язвительно-добродушной усмешкой в уголках пасти, созвездие Кентавра — кентавром, готовым вонзить копье в улетающего, как и он сам, сквозь космические пространства, задравшего лапы Волка; голенькие Близнецы летели, обнявшись, в совсем другую сторону, прочь от всех прочих.
Такого глобуса у Хворостинина не было; только грозился Хворостинин разрисовать к премьере глобус обыкновенный — из книжного магазина, педагогического отдела, подотдела наглядных пособий — фантастическими созвездиями, зверями и существами; тот, во всяком случае, глобус, настоящий и незабвенный, с медными обручами, остался в моей предыстории, в моем никому доселе не ведомом прошлом, о котором я рассказывал Ксении, на смутно освещенной сцене, в лжеукрытости нашей будто бы опочивальни, на радость или нерадость Сергею Сергеевичу, иногда заглядывавшему в макушинскую рукопись, включая в таких случаях лампочку на длинной руке, приделанной к спинке фанерного кресла во втором ряду (он сидел всегда в третьем), на скорее нерадость Марии Львовне, если и смотревшей на сцену, то, казалось мне, только на Ксению, на меня не обращавшей внимания; я же старался ни о ней, ни о ком больше не думать, рассказывая Ксении то, что рассказывал, отрываясь от губного целования, которое мы только разыгрывали (и это претило нам), подходя и вновь подходя к портретам моего спасителя, моего шведского друга, заменившим (ненадолго) правительственные парсуны кровопив-ственных предков.