Шрифт:
Конечно, говорил я Ксении, отрываясь от губного с ней целования, конечно, я уже слышал о Густаве, сыне безумного Эрика Четырнадцатого и героини финского народа Карин Монсдоттер. От Симона, больше не от кого мне было в ту пору услышать что бы то ни было о ком бы то ни было. Симон рассказывал мне в пленительных подробностях обо всех династиях и правящих домах Европы, в особенности о тех, с которыми мне предстояло вступить в союз, или в борьбу, или сперва в борьбу, после в союз; об удивительном устройстве литовско-польского государства, столь не схожего с московитским; о великих императорах Римской империи, среди которых у меня были, как ты понимаешь, любимцы, Фридрих I Рыжебородый, сиречь Барбаросса (кто-то там выгуливает сейчас твоего барбороссищу?), и его, Барбороссы, еще сильнее любимый мною внук Фридрих II, цвет бороды коего мне не известен (надеюсь, она была такая же рыжая, как у его дедушки, или, по крайней мере, такая же рыжая, как Густава Эриксона, основателя династии Ваза) — и наверное никому не известен (и Хворостинину не известен, хоть он и написал его, вот посмотри, пусть наскоро, ослепительно огненным), притом что их бороды внесли в любовь мою немалую лепту, поелику не один и не два раза рассказывал мне Симон, сияючи алмазными своими глазами, легенду (как ты уже догадалась, ученая Ксения) о пещере в горе Кифхойзер в Тюрингии, где сидит будто бы истинный император, то ли Фридрих Барбаросса, то ли Фридрих Второй, сидит и спит, уже веками, за каменным столом, на скамье, а борода его все растет и растет, то ли прямо в стол врастает, то ли вокруг стола обвивается — уже два раза обвилась, а когда в третий раз обовьется, тогда он проснется и встанет, и прибьет свой щит на сухое дерево у входа в пещеру, и дерево зазеленеет, и настанут последние времена, лучшие времена, времена справедливости, истины, добра и любви — которых мы все так ждем, Ксения, не правда ли? в которые не верим, но которых все-таки ждем, — борода, однако, все никак не дорастет до третьего, окончательного завоя, последнего и окончательного завива, так что кайзер лишь раз в сто лет просыпается да спрашивает какого-нибудь горного гнома, если тот оказался поблизости, кружат ли еще вороны над вершиной горы Кифхойзер, и когда горный гном отвечает ему, в согласии с истиной, что — да, ваше императорское величество, кружат по-прежнему, — что ж, говорит тогда кайзер, значит придется мне проспать еще сотню лет, и опускает веки над сонными своими глазами, а нам-то, Ксения, нам-то каково ждать еще целых сто лет (не плачь и не смейся), мы-то люди, хоть не верим, а все же надеемся, не надеемся, а все-таки ждем, отчего и появлялись в стародавние времена самозванцы (рассказывал мне Симон, сияя алмазными своими глазами, на берегу курляндских волн, а я теперь тебе пересказываю, в тишине и укрытости московской прозрачной ночи — или вот на сцене, где только изображаем мы эту тишину и укрытость, самим себе не на радость): самозванцы, понимаешь ли, появлялись в стародавние времена, выдававшие себя то ли за императора из пещеры, наконец-то проснувшегося, то ли за Фридриха, к примеру, Второго, чудо средневекового света, который будто бы не умер где-то там в Италии, черт знает где, сатана поймет почему, а скрывается, а таится, вернее — таился, скрывался, вот — объявился.
А португальский король Себастьян (вот и он; по-моему, непохож; прости, Хворост, дружище): португальский король Себастьян, погибший всего-то за пару лет до моего рождения: о нем особенно охотно мне рассказывал Симон; так живо, я помню, рисовал мне его юношеский облик — с короткой, едва наметившейся, но тоже и несомненно рыжей бородкой, с безрассудными, беспощадными, далеко друг от друга посаженными глазами, — словно знал его, видел его, подвизался сам, юным лекарем, при лиссабонском дворе (да и почему бы ему, Симону, юным лекарем, до моего рождения, не подвизаться при лиссабонском дворе? там, наверное, хорошо, в Лиссабоне; там океан; там океанская река Тежо; там лестницы и холмы; и на холмах замки, церкви; и синекафельные стены; и на повороте всех лестниц, и за каждым углом открывается, вновь и вновь: морская даль, водная ширь). Как же она влечет нас, Ксения, как мы хотим затеряться в безмерности мира. Для юного, безумного и больного, никем, даже Симоном не излеченного короля Себастьяна эта безмерность получила название: Марокко. Марокко, Африка, пустыня, мираж мечты, фата-моргана Фортуны, новый крестовый поход, битва трех королей. Симон так расписывал эту битву (палящее солнце, палящие пушки, шатер одного султана, свергнутого другим, шатер другого, не менее белоснежный, плеск флагов, блеск мортир и мушкетов, сверкание сабель на сахарском ветру), как будто сам, опять-таки, участвовал в ней, перевязывал раненых, помогал погибающим. А в этой битве погибли все трое: и свергнутый султан, вступивший в союз с Себастьяном, и султан правящий, победивший обоих противников, но все равно не переживший сражения, и сам Себастьян, в отличие от обоих султанов не найденный среди погибающих и погибших. Он исчез; он, кто знает? затерялся в той безмерности мира, в которой, Ксения, мечтаем мы все затеряться. И род его вымер, династия прекратилась, и войско его полегло на поле бессмысленной славы, и казну разорил он своими военными авантюрами, и страна его оказалась под пятой заклятых врагов, ненавистных испанцев. Казалось бы, радуйтесь, лузитаны, что избавились от такого правителя. Так нет же, говорил мне, я помню, Симон, на другом конце безмерного мира, у ледовитого моря, хохоча всеми алмазами своих глаз (рассказывал я Ксении, пишет Димитрий): нет и вовсе наоборот: экзальтированные лузитаны немедленно превратили его в короля грядущего, долгожданного, избавителя от всех бед, исполнителя всех желаний. Он не погиб, он — скрывается. А как явится, так наступит Пятая Империя — не Третий Рим, а Империя сразу Пятая (бери выше, кто больше?) А какие у них были первые четыре империи, Ксения, я забыл, да и какая, в сущности, разница? Какие-то были империи, вроде той же Римский, да глядишь — сгинули, а как наступит Пятая, Португальская: так уж она не сгинет вовек, причем в золотой. Во весь золотой век она уже не сгинет, Ксения. Ты смеешься? Или ты спишь? Или ты делаешь вид, что спишь, на этой холодной сцене, где нам так с тобой неуютно? Или и вправду ты заснула на сцене? Ты спишь, и я сплю, и это все один огромный сон, который снится нам всем.
Пятая Империя и не подумала наступить, а сам Себастьян не замедлил явиться — в четырех ипостасях, четырех самозванцах (пятый был бы настоящий король, но тот не пришел, обманул), о которых Симон тоже так мне рассказывал, словно знал их всех, и если не всех, то второго из них уж точно — короля Эрисейры, подлиссабонского городишки у моря, где этому второму Лже-себастьяну, бывшему и, значит, беглому, кстати сказать, монаху, даже отшельнику, именем Матеуш Альвареш, тоже рыжебородому, даже, по Симоновым уверениям, отчасти похожему на свой пропавший прообраз, удалось среди сожженных солнцем беленьких домиков, на узеньких уличках, выводящих к обрыву скалистого берега, к ухающему далеко внизу океану, всегда готовому поглотить и скалы, и домики, и наши сны, — где все-таки удалось ему, чернецу-расстриге, создать свою собственную столицу (на манер моего Второго, моего Лже, в его Тушине), устроить себе королевский двор с придворным лекарем (Симоном уж или нет, останется его тайной), другими придворными, камергерами и пажами, откуда пустился он призывать Португалию к восстанию против ненавистных испанцев, заклятых врагов, рассылать подметные письма, раздавать дворянские титулы, покуда его не разбили в бою, не поймали, не отвезли в Лиссабон. А там уж четвертовали, на куски разрубили, руки, ноги по всей стране разослали на всей страны устрашение, голову на площади выставили на всей столицы горе и ужас. А все же был и третий Себастьян, и четвертый — казненный, кстати, в том же году, когда я открыл князю Адаму Вишневецкому, кто я, открыл князю Адаму Вишневецкому, что я — Димитрий, что Димитрий есть я.
Это все самозванцы, Ксения, но я-то не самозванец, я всей-землей-званец, всем-миром-желанец; я истинный царь; царь истины; возвеститель правды; создатель свободы. Кто здесь истинный царь? Вот я, Димитрий. Я — настоящий. И Густав, сын Эрика Четырнадцатого и Карин Монсдот-тер, — настоящий наследник шведского престола, хоть явно плевать ему было на это наследство, на этот престол. Он был странный, этот Густав, отец и сын Эрика; лошадиноликий, длинноволосый; он, похоже, переучился; такой был ученый, что ни на меня — а ведь он же знал, кто я, не мог же не знать, — ни на своего сына внимания не обращал; всей душой, и мыслями тоже всеми, погружен был в беседу с Симоном о Парацельсе, о ятрохимии, о спагирии, о свойствах ртути и серы; затем, довольно небрежно оттолкнув своего сына Эрика от звездного глобуса, пустился крутить этот глобус, попутно рассуждая о влиянии созвездий на предстоявшее ему матримониальное путешествие; Симон, я хорошо помню, улыбался очень вежливо, очень скептически. Корабль Арго на нашем глобусе изображен был прекрасно, с парусами и веслами; я любил его не меньше Льва и Кентавра. Да только он, Густав, был не Язоном, и ты, моя Ксения, слава Богу, не стала его Медеей. Тебе его даже не показали, так твой батюшка был на него разгневан; а я его, может быть, тебе еще покажу — не на этом поспешном портрете (прости, друг Хворост, ты вообще молодец, партийные парсуны рисуешь отлично), а прямо здесь на сцене, если я правильно понял замысел Сергея Сергеевича (Сергей Сергеевича из третьего ряда кивал мне очень величественно, королевским жестом живой и длинной руки отводя от глаз железную руку с лампочкой, озарявшей макушинскую пьесу), а сейчас еще рано, верней: уже поздно, и холодно, и как же я буду рад, когда репетиция закончится и мы пойдем домой ко мне, моя Ксения (шепну я тебе на ушко, чтобы они там в зале не слышали, но кажется, они слышат), потому что я только тебе, тебе одной, голубица, развратница, хочу рассказывать то, что рассказываю, в настоящей, не сыгранной укрытости снежной ночи.
И вправду, холодно было. И неправда, вправду, все сильнее нас оскорбляла. Вот еще, разыгрывать нашу любовь перед Сергеем величественным Сергеевичем, перед Марией недоброжелательной Львовной. Мы же любили не напоказ. Мы ничего никому не хотели показывать, да и видеть никого не хотели. Не то, что рады: мы прямо счастливы были (стеная пишет Димитрий), когда репетиция заканчивалась или в другой день спектакль (неправильный спектакль) заканчивался, и по морозу, скользи и наледи, целуясь подальше от фонарей, поближе к сугробам, можно было идти ко мне, в мою крошечную, но все же не коммунальную квартиру возле Центрального телеграфа (или, если вам больше нравится истинный мир идей, настоящий мир эйдосов: в мой новый деревянный дворец по соседству с Кремлем, где если что и напоминало о зверолютости предков, о кровопивственном роде московских князей, то лишь медный игрушечный, хотя и большой — большой, но все же игрушечный — медный Цербер, которого смастерил и подарил мне один немецкий умелец, Бер по имени, то есть — Медведь, и которого я имел глупость поставить у входа: Цербер умел раздвигать челюсти, раскрывать пасть, издавая звук, похожий на лай какого-нибудь барбосищи, барбароссищи, вроде Ксениных, которым уж я не знаю как объясняла она свое ночное отсутствие: суеверный московский народ боялся моего Цербера пуще Ксениных барбароссищ, хотя мой Цербер только пасть раскрывал, звук издавал, не укусил же ни одного москвитянина, ни одной москвитянки: а все равно они в нем видели исчадие ада, измышление диаволово, очередную хитрость вечно злоумышляющего против них, несчастных, коварного Запада); и вот тут (закрывая скобки, с наслаждением и отчаянием пишет Димитрий): вот тут-то я и в самом деле, ничего не придумывая, ничего не разыгрывая, рассказывал и продолжал ей рассказывать мою историю, мою предысторию; и сколько раз (а сколько раз? пять раз, шесть раз?) она говорила мне, что ей, Ксении, ничего уже больше не надо, ничего уже больше не хочется, как вот только лежать так, в прозрачной темноте московской ночи, обнимая меня всем, чем ей удавалось меня обнять — рукой и ногой, если не обеими руками, ногами, — в блаженном изнеможении после долгих, иногда очень бурных упражнений с пирожными и тортами, цукатами, мармеладом (каковых упражнений там-то, напоказ и на сцене, не было, а здесь-то они были, еще как, как без них?), — лежать так полночи, то засыпая, то просыпаясь, слушая мои правдивые сказки, сделавшиеся для нее, да и для меня, вместе с цукатами и тортами (этого она не говорила, это я сам себе думал) непременной частью того ритуала, в который (как вам отлично известно, сударыня, не отпирайтесь, с удовольствием пишет галантный Димитрий) неотвратимо превращается, со второго раза, третьего раза, так называемый секс (пусть само это слово нам с вами и ненавистно, в отличие, надо думать, от пресловутой маленькой Веры, обучившей ему, сиречь сексу, советских стрельчих, московских купчих).
И мне ничего другого не надо было, как только лежать с ней так, засыпая и просыпаясь, рассказывая и вновь принимаясь рассказывать ей о курляндском замке, о Симоне, о появлении долговязого, длинновласого, лошадиноликого Густава, появлении очень белокурого Эрика (хоть я и старался не спрашивать себя, верит она мне или нет): Эрика, впрочем, в тот вечер на меня не смотревшего, смотревшего только на глобус; Густав же вообще, похоже, не смотрел ни на кого никогда; даже если смотрел, то не видел. Тебе его не показали, Ксения, но он бы и тебя не увидел. Есть такие люди, которые не видят, не слышат, думают только о своей ятрохимии, многозельные многознатцы, и хорошо еще если о ятрохимии или, к примеру, о спагирии, о свойствах ртути и серы; а так-то полно на свете людей и людишек, ни о чем не способных ни думать, ни говорить, как только о своих мелких делишках, ничтожных заботишках, но уж если начавших о них говорить, то говорящих долго, неумолчно, бесперерывно, в крошечных деталях и кромешных подробностях, — не столько, мне кажется, убежденные в том, что их несчастный, взятый ими в оборот собеседник тоже интересуется, не менее их самих, всеми детальками их делишек, сколько равнодушные к нему и вообще ко всему до такой степени, что просто плевать им, интересуется или не интересуется попавший им в лапы собеседник всеми завитками их жалких заботишек; даже вопроса такого они себе, уверен, не задают. Я счастлив, что сумел рассмешить тебя, моя прожорливая красавица; не тянись к выключателю: мармелад съеден, эклеры закончились.
Увы, только женщины, если я правильно понял, могли отвлечь многозельного многознатца от серы и ртути; женщины, а не девушки, Ксения; воплощения Венеры Вульгарной, отнюдь не Афродиты Урании. Есть мужи преученейшие — звез-доблюстители, премудролюбцы, естество-словцы, — коим красота открывается в движении небесных сфер, в трансмутации эликсиров; в мире земном и падшем их влекут только падшие женщины, земные трактирщицы. Одну такую трактирщицу, встреченную им в Риге, куда и отправился он из нашего курляндского замка (поручив Эрика педагогическим заботам моего спасителя, моего воспитателя), он, Густав, потащил за собою в Москву, прихватив заодно и мужа трактирщицы, с которым, видимо, не желала она расставаться, так что они все втроем разъезжали по изумленной столице, заявлялись на пиры к фрапированным боярам и всячески вообще сумасбродствовали, в такой гнев повергнув твоего батюшку, Ксения (говорил я Ксении, пишет Димитрий), что он не только отобрал у принца уже ему пожалованную Калугу и разлучил с несчастной трактирщицей, даже с мужем трактирщицы, и не только сослал его в Углич, им же, твоим батюшкой, и разоренный после моей видимой миру гибели и до поры до времени не зримого миру воскресения (в мой Углич, Ксения, ты подумай, на мое место, в священный угол русской истории) — не только он сделал все это, но и (для царя самое трудное, тут я его понимаю) отказался (впрочем, ненадолго; вскоре появились другие претенденты, новые кандидаты) от своих дальних матримониально-политических планов, от возведения на шведский трон своей креатуры, присоединения Ливонии, создания Великой Северной Страны, о которой, похоже, кто только не грезил в пору нашего с тобой детства, нашей с тобой юности, Ксения.
С какой трактирщицей Густав сожительствовал в Угличе, я не знаю, а вот до встречи с Афродитой Пандемос, Венерой Рыночной, принявшей облик замужней рижской кабатчицы, была в его жизни некая Брита Персдоттер Карт (доттер Перса, не думаю, что прямо из Персии), не знаю также, кабатчица или нет, трактирщица или совсем не трактирщица, родившая ему четырех детей, имена которых сохранила для нас благожелательная История: Ларса, Эрика (моего Эрика, Ксения), Карла Густава (соответственно, сыновей) и Катерину Сигрид (соответственно, дочку). Похоже, с самой ранней молодости, с самого изгнания из Швеции пустился похотливый премуд-ролюбец кидаться на кабатчиц и некабатчиц, продолжая дело своего запертого сперва в Грипсгольме, затем в других замках батюшки, Эрика обожаемого нами Четырнадцатого, с его соцветием и созвездием доттеров, волнующих воображение наше. Хорошо, милая, умолкаю. Расскажу тебе лучше другую историю, точнее: теорию. Потому что, понимаешь, находятся умники, пытающиеся убедить человечество, что никакой Бриты Персдоттер Карт вообще не существовало в природе, что ее просто-напросто выдумал в девятнадцатом веке некий шведский барон по имени Адольф Людвиг Не-помню-как-дальше, аристократ, архивист и полигистор, собиратель старины, хранитель древностей, любитель подделывать хартии и дорисовывать генеалогические деревья, к тому же комендант замка Грипсгольм, где основал портретную галерею — того самого замка Грипсгольм и ту самую портретную галерею, Ксения, где я провел этим летом, так давно, так недавно, несколько вдохновенных часов, на меланхолическом озере Меларен, — что вот этот-то барон, ретроспективный самозванец, сноб и авантюрист, сочинил, подмухлевав необходимые документы, эту самую Бриту Персдоттер Карт вкупе с ее детьми, возведя к ней и ее старшему сыну Ларсу свою собственную фантастическую родословную, в надежде, в свою очередь, убедить человечество, что он не просто так себе барон Адольф Людвиг Не-помню-как-дальше, но что он — королевских кровей, прямой потомок Густава Вазы; прекрасная, волнующая теория, Ксения (говорил я Ксении, пишет Димитрий), которую, будь я писатель — но я не писатель, я (как всем вам кажется) персонаж (тут Ксения толкнула меня ироническою коленкой), — будь я, следовательно, писатель (но я все-таки не писатель), я бы уж не преминул превратить в роман или хоть в повесть (из шведской жизни); теория, скажу еще раз (нашепчу тебе на ушко), прекраснейшая, вдохновительная, во многих смыслах волнующая, но совершенно вздорная, вот что я скажу тебе (прямо в ушко), потому что я-то, Димитрий, не будучи, увы, знаком ни с Ларсом, ни с Карлом Густавом, ни (что особенно обидно) с Катериною Сигрид, — я прекрасно знал Эрика (второго сына Бриты Персдоттер Карт), дружил с ним, провел с ним лучший год моего детства; да и прошлым летом (так давно, так недавно) c ним встречался в Стокгольме, ездил на его щедроже-лезном, многометаллическом «Вольво» и в замок Кронборг, и (еще раз) в замок Грипсгольм (тайный, скажу уж кстати, прообраз курляндского нашего: что его отец, Густав, тут же заметил, отметил); но если быть вполне честным, о Ксения, возлюбленная моя, я все-таки рад (нашепчу на ушко тебе), что мы погасили свет и я не вижу твоих таинственных и татарских, сейчас, боюсь, насквозь недоверчивых глаз, вижу лишь, на мгновение от тебя отстраняясь, волшебный блеск их в прозрачной темноте московской ночи, со всех сторон окружающей нас обоих.