Шрифт:
А я настаивал, я торопил их. Зачем настаивал, зачем торопил? Я упорствовал; зачем я упорствовал? Спроси меня, Мнишек. Вот я сижу здесь, в кафе Хрустальном, за столиком круглым, вместе с Мосальским, Басмановым и тобою, в огромном, уже почти весеннем свете, падающем на нас из стеклянной стены, в ожидании мороженого (в валкой вазочке, по советской старинке), которое все никак не несет нам злобнонервная (по той же старинке) официантка; вот сижу здесь, смотрю, в этом огромном свете, на твою окончательно постаревшую, брыластую, кадыкастую физиономию: и сам спрашиваю себя, какого черта я так упорствовал, настаивал, торопил ваш приезд. Любовь к твоей дочке? Дело не в любви, как уже много раз было сказано. Если же и в любви, то не к твоей дочке, пан Мнишек, с ее гелиевой душой, ледяной красотою, ее жаждой власти, ее равнодушием ко всем и ко мне.
Если я и влюбился в кого в Польше, то не в Марину, пан Мнишек, и ты это знаешь. Могу ли я забыть, как мы заехали к тебе в Самбор с князем Константином Вишневецким, твоим зятем, мужем другой твоей дочери, по пути в Краков, где я должен был предстать и предстал пред несветлыми очами Жигимонта, злосчастного короля, по-прежнему мечтавшего о шведской короне, готового ради нее на любые авантюры, любые интриги? А ты сам-то помнишь, Мнишек, как это было? спрашивал я у Мнишка в Хрустальном, сверяясь или уже не сверяясь с ксерокопией макушинской пьесы, которую таскал повсюду с собою, не в силах заучить свои монологи и реплики — потому-то и не в силах их заучить, что они не были и вправду моими; мои — вот, мадам (вдруг и вновь рассердившись, пишет Димитрий) — вы их если не слышите, то читаете, — и неужели вы подумали, что я позволю какому-то Макушинскому вкладывать в мои царственные уста им, занудой, сочиненные речи?
Ты помнишь ли, Мнишек, как встречал нас в своем замке в Самборе? Мы ехали торжественно, как положено ехать царскому сыну, претенденту на московский престол, потомку самого Рюрика, в сопровождении князя Вишневецкого, знатнейшего во всей Речи Посполитой магната, будущего воеводы Русского, потомка самого Гедимина. Юный Рюрикович не высидел с Гедиминовичем в карете. Уж слишком славного объездил он аргамака, в гостях у князя Острожского, тоже Рюриковича, как и он сам. К Самбору подскакал я верхом, во всем блеске моей молодости, лихости, грядущего императорского величия. Ты моего блеска не испугался, пан Мнишек. У тебя был свой собственный. Ты очаровал меня балами, пирами, прелестью польских дам, изыском кушаний, изяществом обращенья. Все это чепуха, все это мелочи. Не в том было дело, Мнишек, вот что я должен сказать тебе и скажу, со сцены в очарованный зал, когда, в конце пьесы и перед самым кровавым финалом, вы с Мариной доедете, наконец, до Москвы. А дело было в том, что ты напомнил мне кое-кого. Ты напомнил мне Симона, вот что главное, вот в чем соль, вот в чем суть. Если б не это, ничего бы не было, Мнишек. То есть ты не напомнил мне Симона, не будем преувеличивать, а если напомнил, то я тут же отогнал от себя эти воспоминания, сказав себе, вернее — тебе, но про себя: прости уж, Мнишек, хоть ты и польский магнат, сенатор Речи Посполитой и бывший наперсник Сигизмунда Августа в его похождениях, его развлечениях — избегнем, уж так и быть, сладкого слова разврат, — а далеко тебе, не сердись, до моего Симона, великого замыслителя, фабрикатора моей доли, которого мне никто никогда не заменит.
И все-таки оно всплыло во мне, воспоминание о Симоне, когда я тебя увидел. Ты на Симона не тянул, смешно даже сравнивать. Но что-то было в тебе… дальний отзвук, тайный намек. Симон был учен и умен. Ты был не столь же учен, извини, но умен едва ли не менее. Ты был дерзок и опытен. Уже тогда был толст, как твой же придворный обжора. Едва на коня мог взобраться, так что особенную скамеечку тебе подставляли. А планы строил, как юноша, как я сам и вместе со мною. Мыслил широко, глубоко: целыми странами, всей историей этих стран. Понимал, что мы живем и действуем не в одном своем времени, не одним своим временем. И вкусы у тебя были не без Симонова уклона. Я же следил за тобою, я же видел, как ты сам следишь глазами — и какими глазами — за своим гайдуком венгерским, Кайдашем, помнишь, помнишь, тоже мастером объезжать аргамаков, смельчаком, застенчивым, как девица. Так Симон смотрел на Эрика приглушенными алмазами своих глаз; так ни ты, ни Симон на меня не смотрели. А я бы и не позволил так на себя смотреть; мне не того было надобно, после всех моих скитаний и мыканий.
Мы друг друга поняли сразу же. И великие планы сразу же стали строить; великие замыслы, в первый же вечер, овладели нашими душами. Не в том дело, хитрый царедворец, что ты взялся руководить мною в Кракове, сводить с влиятельными людьми, играть на слабостях Жигимонта, глупостях Жигимонта, убеждая его если не прямо вступить в войну с Годуновым — такой власти у него в Польше не было, король все же не самодержец, — то поддержать меня тайно, деньгами, влиянием, и уж во всяком случае не мешать своим магнатам и подданным — тому же Вишневецкому — набирать частные армии, вести их со мной на Москву, в надежде, которую ты пробуждал и поддерживал в нем, Жигимонте, что, когда я отвоюю престол моих московских предков, я помогу ему, Жигимонту, отвоевать престол его шведских, победить, наконец, дядю Карла; — нет, не только в том было дело, а дело было, разумеется, в том, что ты мыслил дальше и шире, ты верил, и я готов был верить вместе с тобою, что когда я отвоюю с твоей помощью престол моих предков, а вольная Польша избавится, тоже не без твоей помощи, от ничтожного короля, к которому ты вынужден был подлизываться, проклиная его в душе, — вот тогда-то, ты верил, я, уже царь Московский, просто выдвину свою кандидатуру на новых выборах польского короля — как в свое ужасное время едва не выдвинул свою кандидатуру мой батюшка, Иоаннус Террибилис, после бегства из Польши Генриха Валуа, устремившегося из Кракова в Париж, едва представилась ему такая возможность, чтобы сделаться там Генрихом Третьим и уже насладиться, наконец, жизнью и властью в окружении своих миньонов, в ожидании рокового фанатика со стилетом за пазухой. До Генриха Валуа и его миньонов нам с тобой дела не было; у тебя были свои, а мне было плевать; что до моего ужасного батюшки, всегда готового развестись и жениться (не получилось жениться на Катерине Ягеллонке, жене Юхана, матери Жигимонта, то почему бы не жениться на сестре ее Анне, покинутой не прикасавшимся к ней развратным французом? а выбранный в тот раз королем на ней жениться быть должен, даже если ему этого совсем не хотелось, как не хотелось этого, я так понимаю, и Стефану Баторию… все это в скобках, пан Мнишек): что же, еще раз, до моего страшного батюшки, то батюшку моего поляки побаивались (правильно делали), вряд ли бы выбрали (а если бы выбрали, то совершили бы ошибку величайшую, роковую. все это с поправкой на бы: он не стал баллотироваться, считая, видимо, для себя, Террибилиса, зазорным участвовать в предвыборной гонке: чтобы какие-то шляхтичи посмели куда-то там выбрать или не выбрать его, помазанника Божьего, потомка самого Августа, наследника самих Палеологов, самих Чингизидов); меня же, воспитанника их вольности, поляки не только бы не стали бояться (говорил я Мнишку в Хрустальном кафе), но, ты был уверен, выбрали бы с восторгом, с воплями вдохновения, и получил бы я, с твоей помощью, в дополнение к престолу московскому — краковский, и Марина, твоя дочка, холодная аки гелий, — вот было твое условие, — стала бы и польской королевой, и царицей московской — и в конце концов царицей морскою, — и Великая Северная Страна, о которой мечтал когда-то мой Симон, пусть поначалу без Швеции, приблизилась бы, не на полшага, но на целый огромный шаг, громадный прыжок, к своему осуществлению, своему воплощению.
Условие тяжелейшее, Мнишек; ты это понимал; я это понимал; мы все это понимали. Не только не влюбился я в твою дочку, Мнишек, прости уж, но она страшна была мне своим змеиным взглядом, своими тонкими язвительными губами. В своем теперешнем театральном воплощении она привлекательнее. К тому же мог я претендовать на более блестящую партию, прости, опять-таки, Мнишек, говорил я Мнишку в кафе Хрустальное, почти не заглядывая в Макушинскую пьесу, под одобрительные кивки и улыбки Мосальского с Басмановым, моих верных друзей, в огромном свете, падавшем на нас из стеклянной стены. В этом свете Мнишек был страшен, с его брыльями, его кадыком. Вот этому человеку я верил? этому я доверился? Я доверился и я верил, но я и сам мыслил дальше, продумывал свою партию на много ходов вперед. Ежели я отвоюю, действительно, престол моих предков, то невместно мне будет жениться на обыкновенной шляхтенке, то невеста королевских кровей надлежит мне, московскому государю. Мало невест, что ли, на матримониальном рынке Европы? Али я самозванец какой? спрошу еще раз у почтеннейшей публики. Я тоже потомок Августа, наследник Чингизидов с Палеологами. Главное, что я Рюрикович, дальний отпрыск бесстрашных варягов. Почему бы мне, к примеру, не породниться с очередной Катериной, дочерью короля Карла, Жигимонтова дядюшки, подраставшей, мне на радость, в далекой Стекольне? А мне в Стекольне понравилось; там друг мой Эрик ездит на «Вольво»; там замок Грипсгольм и змеиные руны на камне, разгадка моей судьбы, моей жизни. Да я затем и ездил, быть может, от себя же втайне, в Стекольню, чтоб взглянуть хоть быстрым глазком на будущую столицу моей великой державы… Вот я царь московский; вот я выбранный польский король; вот женюсь на дочери шведского короля, принцессе из дома Ваза: и великая Симонова мечта, Северная Страна, повторное объединение с варягами еще на один, решающий, шаг приближается к своему воплощению. А Марину — что ж? — Марину, если что, в монастырь, по примеру предков, пращуров, ящеров… Так я думал после очередного пиршества, очередного бала, которыми, Мнишек, ты тешил меня в Сомборе, лежа в объятиях очередной Крыштины, отнюдь не Марины, пока что не Катерины, каковых Крыштин и Крыштинок у тебя в замке было прекрасное множество, не могу, Мнишек, не отдать тебе должное.
Басманов восторженно захохотал всеми своими щеками, Рубец Мосальский одобрительно дернул могучим плечом. Оба, похоже, подумали о Нюрке и Маньке, ожидавших дорогих гостей в темном переулочке у Киевского вокзала, от кафе Хрустального, как вы понимаете, по московским меркам очень недалеко. Я не позволил им предаваться развратным мыслям, тем более соблазнять Мнишка на непотребные подвиги, уверяя бедного старика, что Манька с Нюркой — нет, вряд ли, а вот есть там одна Лариска, которая, они уверены, охотно его приголубит. Оставь это, Мнишек, не по летам тебе похабные эти проказы. Ах вот как, я с самого начала, ты теперь утверждаешь, задумывал тебя обмануть? Возможно; но возможно, только задумывал. Мало ли, кто что задумывает? Разные мысли, всевозможные замыслы бродят у нас в голове. Разве это важно? Важно, как мы потом поступаем.
А ты ведь так себе поступил со мной, Мнишек, когда наконец мы двинули войска на Москву. Ты помнишь ли это? Ты сидишь здесь, в Хрустальном, и делаешь вид, что не помнишь. А ты ушел со своими поляками из-под Новгорода-Север-ского, якобы на сейм спешил, да и подагра у тебя разыгралась. А не ушел бы, кто знает, не разбили бы нас под Добрыничами. Все это в прошлом, Мнишек, я зла не помню. А сам я все условия выполнил, дал тебе больше, чем обещал. Я все сделал, как мы задумали и решили. Мог бы уже и не делать, а сделал. И вот сижу теперь и спрашиваю сам себя почему. А потому что нравились мне наши замыслы, наши широкие планы, наши тайные советы, наши ночные беседы, после всех пиров, всех Крыштин. Ты на Симона не тянул, а все же я вспоминал его, как и теперь вспоминаю, с его глобусом земным и небесным; я смотрел на тебя в Сомборе и видел Симона с его круглой головой, созерцающего земной глобус с материками и реками, и главное, глобус небесный, обожаемый мною, с добродушно-язвительным Львом, копьеносным Кентавром, пронзающим Волка, беззащитными голенькими Близнецами: так долго созерцающего этот магический глобус, как если бы он и там, среди созвездий, надеялся создать и построить какую-то новую, замечательную, на земле не виданную страну. А с тобой, Мнишек, мы задумали династический брак, личную унию, по примеру Ядвиги с Ягайлом, и ничего в этом не было такого уж необычного для эпохи первого моего воплощения, первого, по крайней мере — под именем Димитрия, появления в истории. Если Литва и Польша прошли свой славный путь от Кревской унии до Люблинской, то почему бы и Польше с Московией не пойти тем же славным путем. А конфессии? что ж с того что конфессии? Разве уния Брестская не подает нам пример, пусть не очень удачный, но для начала сгодится? Дело не в религии, дело в свободе, как сам же ты любил повторять (золотые слова). А что московским людям все это не понравится, то о московских людях мы с тобой в Сомборе не думали. Кто у них будет спрашивать, у московских людей?