Шрифт:
Мы с Ксенией, пусть под утро, ушли раньше всех; прежде чем мы ушли, углубился я с этим самым Буссовым в отрадно-бессмысленную беседу об особенностях женских причесок в разных интересных местах, в разных землях, под электронную музыку, которую приходилось нам перекрикивать; его ломаный долгий рассказ об обычае экологических немок не сбривать волосы под, пардон, мышками навсегда отвратил меня от этой варварской страны, влечение к которой недотепы Макушинского осталось для меня неразрешимой загадкою. Музыка била по голове; Буссов курил почему-то сигару, вонявшую затхлым подвалом (хорошо, не подмышками); окончательно пьяный Нагой, похабно подмигивая, препохабнейше хохоча, подбегал к гостям с хлопушкой, пытаясь (и, как правило, успевая в этом) обсыпать их многоцветными конфетти, похожими на кружочки из дырокола; космический дырокол, пусть и воображаемый, нависал над комнатой, прокалывая мне мозг; трясущий щеками Басманов танцевал сам с собой, со своею мечтою, стоя на стуле, по-венски гнувшемся, по-русски готовом рухнуть; за всем этим горестным гамом я даже и не заметил, как моя Ксения вступила в историко-философский спор с другим Нагим, Михайлом, перегарно-пахучим мужчини-щей.
Что-то он ей втюхивал своим басом, в ту ночь не сдобным, а хрипло-железистым, то и дело пытаясь ухватить ее мясистой лапищей за руку, другую лапищу ей положить на узенькое плечо (она возмущенно увертывалась). Сперва я подумал, что просто-напросто клеится он к моей Ксении, мечтает, может быть, ее, подлец, закадрить. Но нет, он свои лучшие, заветнейшие мысли пустился развивать перед нею; он душу свою обнажал. Любовь к великой родине нашей, к державе нашей необъятной, могучей, прекрасной, серпасто-молоткастой, двуглаво-орлистой: вот что в душе его гнездилось, клубилось, кипело, колобродило и шипело. А в державе-то нашей колобродят прибалты всякие-разные, такие да этакие: вот чего душа его не может снести. Нельзя воли давать всем этим латышам да литовцам, чухне этой, прочей чуди. Так, гляди, и хохлы воли запросят. А этого уж никак нельзя, нет. Их всех держать надо во как, — скрежетал Михайло Нагой, показывая кувалдистый кулак — не самой, разумеется, Ксении — Ксения слишком уж была хорошенькой и молоденькой, чтобы кулаки ей показывать, да и совсем чуть-чуть он к ней все-таки клеился, — но всей, очевидно, чухне этого мира, всем хохлам вселенной, которым отказывал он в праве на независимость. Да и на что она им? Пропадут без России-то. А вот же пустились, гады, все подряд провозглашать какой-то свой… этот… сувере… нитет, все эти лабусы, талапонцы, биралюкасы. Тоже мне, великие нации. Да кто они такие вообще? Провинция, задворки Европы. Нужны они этой Европе. А мы — страна, — скрежетал Нагой все решительнее и громче, впрочем — покачиваясь, то показывая кулак, то хватаясь, если уж не за Ксенино плечо (Ксения увертывалась все возмущеннее), то хотя бы за этажерку с какими-то финтифлюшками, спортивными кубками, оказавшуюся, на свое горе, с ним рядом. Финтифлюшки испуганно взвякивали, спортивные кубки готовились сверзиться с пьедестала. Мы — страна! мы — держава! Мы пассионарный этнос, вот мы кто. Мы Евразия, так-то. Мы их — во, мы их — ух, мы их — эх! И зря они думают, что Запад поможет им. Западу на них наплевать. Западу лишь бы России нагадить. Всегда Запад вредил нам, наследникам улуса. этого. Джучи. Но уж мы-то ему не дадимся. Под чужую дудку плясать долго не станем. Сами с усами мы. Со сталинскими? Все издеваетесь, милая барышня, все с подкавыкой… доподкавыкаетесь еще. А товарищ Сталин… да, товарищ Сталин. о, товарищ Сталин. вот кто нам нужен. Без товарища Сталина мы никуда. Ни туда, ни сюда мы без товарища Сталина. Товарищ Сталин всех держал в рукавицах. каких рукавицах? ежовейших? Все издеваетесь, прекрасная Ксения, все разоблачаете, ниспровергаете. Доразоблачаетесь, подкавыки. Дониспровергаетесь, издеваки. А товарищу Сталину от этого ни жарко ни холодно. Слабо вам с товарищем Сталиным-то тягаться. Товарищ Сталин сам был этот. пассионарий, сам собой был этот. этно. этот. генез.
Такие люди прочитывают обычно одну какую-то книгу; страшно вдохновляются; всему верят, что в ней написано; цитируют ее при первой возможности, даже и невозможности. В ту пору, сударыня, если вы еще помните, читали они несчастного Л. Н. Гумилева; эпохой позже оказались в объятиях хронологического Фоменки… Ксения злилась, наверное, прежде и более всего на себя же саму: за то, что не удержалась, ввязалась в спор с перегарно-кувалдистым — нет бы просто послать его к самым собачьим чертям, чтоб те изжарили его на одной сковородке с прочими пассионариями, — но злилась, я видел, и на меня, не только затащившего ее в кретинскую коммуналку, но и не пришедшего ей на помощь, не поддержавшего ее в борьбе за светлые идеалы свободы, достоинства личности, права наций на самоопределение. А мне только смешно было наблюдать за ними обоими; я старался не засмеяться, чтоб их не разозлить еще больше. Похоже, все-таки разозлил. Тем-то, может, и разозлил, что так зримо удерживался от усмешки. Так в драке, бывает, все тумаки достаются в итоге третьему, стоящему в сторонке. Потому что кто он такой, чтобы стоять в сторонке? Двое дерутся — третий не лезь? Не лезь, но и в сторонке не стой. Больно много об себе понимаешь; думаешь, ты самый умный? А я вовсе не думал, что я самый умный; я в ту минуту, сквозь собственный не случившийся смех, чувствовал себя, так мне помнится, просто, глупо, банально и беспричинно несчастным.
Ксения, когда в последний раз мы вышли во дворик, даже и не взглянула на обведенные снегом карнизы, на красный брандмауэр со снежной каймою, морозно-розовые облака в прозрачнорозовом небе. А мне нравилось все это, и горько думать теперь, что я никогда уже не побываю в этом давным-давно, наверно, исчезнувшем, застроенном и перестроенном дворике, так отрадно отрешенном от окружавшего его со всех сторон города; да и не знаю толком, не могу теперь вспомнить, где, собственно, он находился. Город тоже был, впрочем, тих, пустынен и отрешен от себя самого, как бывает в конце ночи, даже и новогодней; лишь парочка предпоследних горланов, последних горлопанов нам встретилась (на Малой Никитской или в Гранатном, может быть, переулке, где Персефона с гранатом в руке прошла сквозь нас незамеченной), да парочка пьяных машин (возвращавшихся в царство Аида) постаралась забрызгать нас снежною хлюпью. Бесконечно долго, помню, шли мы с Ксенией в сторону ее дома, нет, мадам, отнюдь не поссорившись, как вам бы хотелось, но впервые с той враждебностью в душах, которая ничего хорошего не сулила нам в новом году, которой я себе и вообразить не мог в старом. Даже барбароссищи в то утро запрыгивали на меня неприязненно.
Нет уж, не такие празднества, другие потехи надлежат непобедимому императору в моем прекрасном лице. Делу время, потехе полчаса. Но подлинное дело тешит пуще всякой потехи, и подлинная потеха делу бывает пользительна. Вот вы, сударь, думаете, что первые потешные полки на Руси если еще не завел, то уж точно задумал Алексей Тишайший Михайлович для сына своего Медного Всадника (моего подражателя, моего продолжателя), а вам, сударыня, я открою, что первым задумал и даже почти завел их, конечно же — кто? — конечно же — я, Деметриус Великолепный, Слишком-Рано-Погубленный.
Я к войне с туркой готовился, с турским султаном, с крымским ханом, ставленником его. А все почему? А все потому, мадам, что кровавый мой батюшка, Иоаннус Террибилис, не довел до конца того отнюдь не потешного дела, которое назначила ему история (мать истины и царей); повернул на Германы (по его же ужасному выраженью). История ему назначила с остатками ига покончить, с кровавыми набегами крымского хана, все уводившего и уводившего в полон русских людей, продававшего русских людей на всех невольничьих рынках по всей Азии, Малой, Большой и Огромной, так что уж рабы на турецких галерах, случалось, спрашивали друг друга, остался ли там еще кто-нибудь, в той снежной стране, откуда их пригнали сюда, к этим туркам, на эти галеры, чтоб они здесь и сдохли; вот, говорил я Басманову, верному моему другу, с которым снова стояли мы на еще неярко освещенной сцене, еще не играя, еще репетируя, но уже втайне приближаясь к премьере, перед партийно-правительственными парсунами моих чудовищных предков, в стиле politburusse, стиле parteigenusse, — вот история что ему назначала; а он — что? А он — нет, Ливонскую войну затеял, все загубил. Даже король Себастьян так не разорил свою Португалию, как мой батюшка свое московское царство. Обнажил все фланги, открыл все границы, заодно всех убил, всех ограбил. Поцарствовал вволю, по-своевольничал от души. А говорили ему умные люди, вроде князя Курбского, Адашева и Сильвестра, что надо прежде всего разделаться с крымским поработителем, да только он, тоже поработитель, предпочел разделаться с ними самими. Хорошо Курбскому; Курбский успел убежать. А так нет, куда там, с Европой воевать интереснее. Европа ж всегда против нас, всегда, гадина, злоумышляет против нашего царства любви и правды. Все латиняне, отродье бесовское. Но уж мы им покажем, мы их — во, мы их — ух, мы их — эх. Трепещите, ливоны и лузитаны. Гроза идет с Востока, необорная сила, необозримая рать.
А на самом-то деле он был трус, мой батюшка, как все тираны и деспоты, говорил я Басманову, когда мы стояли с ним на тусклой сцене, еще репетируя, но втайне приближаясь к премьере, перед темным залом, где горела одна лишь лампочка на длинной железной руке, приделанной к спинке фанерного кресла во втором ряду так, чтобы сидевший в третьем Сергей Сергеевич (в роли Сергея Сергеевича) мог заглядывать при желании (которое редко у него возникало) в макушинскую пьесу; Макушинский, сидевший с краю в том же ряду, свой драгоценный текст помнил, подлец такой, целиком наизусть, имел наглость, случалось, поправлять то меня, то Басманова. Записной трус был мой батюшка, первостатейный бояка, говорил я Басманову, стоя с ним вместе перед партийно-правительственными парсунами. Твой батюшка был опричником, был чудовищем, но трусом, кажется, не был.
Мой батюшка, любовник, уж прости, твоего батюшки, был, как все тираны, кровавым трусишкой. Бежал, как трусишка, зайчишка, когда подошел к Москве Девлет-гирей, крымский хан. А что было крымскому хану, Девлет-гирею к Москве не подойти, не сжечь ее до последней избенки, если мой батюшка на Германы попер, все фланги открыл, страну разорил, людей лишил воли своим зверодейством. А что дорогу к Москве показал хану некий сын боярский Кудеяр Тишенков, так это, видимо, правда, а что этот Кудеяр Тишенков был тем самым Кудеяром, великим разбойником, — это, Басманов, можешь считать легендой, а что, в свою очередь, тот самый Кудеяр, великий разбойник, был сыном Василия Третьего и Соломонии Сабуровой, его законной жены, то бишь единокровным братом моего батюшки и моим, соответственно, полудядей, — и это, Басманов, можешь считать легендой, если тебе так хочется, хотя все это тоже правда, и даже не просто правда, а высшая правда, вечная правда, и если бы он еще жил на этом страшном свете, этой дикой земле, мой полудядя Кудеяр, великий разбойник, уж я бы послал за ним, поладил бы с ним, поставил бы его над всем моим войском; но его, увы, уже нет на страшном свете, на дикой земле, как нет на земле и моего тезки, моего героя Димитрия — ты уже догадался — Шемяки, так что я, увы, один должен тут сражаться с призраками, вот этими, говорил я Басманову, показывая на парсуны, да, с твоей помощью, Басманов, я знаю и благодарен тебе, но все-таки и в конечном счете — один, а что незримо они помогают мне — и Кудеяр, и Шемяка, и Симон-волхв, и другие светлые люди, светоносные образы, — так иногда я вижу их, духовными своими очами, иногда чувствую их присутствие, а иногда не вижу, не чувствую, и вот тогда мне очень трудно здесь бороться с призраками, Басманов (говорил я Басманову).