Шрифт:
— Вот вы какой, Иван Васильевич! — польстил мне князь; мы сидели за столом, и Наденька разливала чай по чашкам. — Добились своего.
Я не знал, к чему отнести его слова, к близкой свадьбе или к гвардейскому мундиру полковника, и ответил сговорчиво:
— Ваше сиятельство, казак хитер, он везде пройдет; ползком, где склизко; тишком, где низко!
Он предложил мне вина, я отказался.
— Верно! — вспомнил он. — Вы и в Карпатах не употребляли… А себе я налью.
Он выпил, пожевал губами. Жалость уколола наши сердца: он сидел беззащитный перед нами, предвкушая семью, а не одинокую старость, а мы слишком хорошо видели его будущее одиночество. Все у нас решено: не пройдет и двух недель, и мы уедем в свадебное, на воды, поправлять здоровье, разглядывать Европу, дивиться, учиться, запоминать… Так будут считать все, не исключая отца, который проводит нас до Петербурга, для прощального визита к флигель-адъютанту, — а мы уезжали навсегда. Глаза Нади то и дело застилали слезы, она зажмуривалась, поглаживая быстрой, теплой рукой его медлительную руку.
— Пятьдесят тысяч штыков в одном вашем гвардейском корпусе! — недоумевал отец; он все еще интересовался российским воинством. — Зачем такая прорва войск? Поляки угомонились, я не вижу среди них вожаков.
— Мы всегда не видим вождей за час до восстания, — сказал я.
— Вы были в Севастополе… что же, все правда? Одно геройство и случайные ошибки, погубившие дело?
— Героизм особенный, полный, я такого и представить себе не мог! Но война в Крыму была проиграна до первого выстрела. Еще в Петербурге, бездарно проиграна, в зародыше.
Он поднял голову, смотрел проницательно, точно почувствовал, что я не говорю и половины оскорбительных слов.
— Я в Севастополе находился не в продолжение всей кампании. Вы это знаете: по воле цесаревича я был командирован Тотлебеном в Петербург, строить форты на берегу залива.
Надя зажгла свечи, их огонь затрепетал в латуни пузатого самовара, в стекле на столе, в карих глазах полковника; в комнате сделалось уютнее.
— А что Тотлебен? — ревниво спросил князь. — Перед войной никто не слышал о нем.
— Он из тех, кому все идет впрок: недомогание, болезнь сердца, кого и ранит вовремя, и именно туда, куда надо,
— Ага! — обрадовался старик; появление нового имени он встречал ворчливо, находил во всем следствие фаворитизма. — Вижу, не жалуете вы его?
— Говори ему «ты», отец! — попросила Надя. — Пора уже.
— Наберусь храбрости после венчания, еще и покрикивать стану.
— Мы — грешники против бога, нам нельзя венчаться.
Я говорил легко, попадая в его шутливый тон, но говорил дело, между нами давно решенное. А он схватился руками за стол, будто потерял опору, перевел взгляд с меня на Надю и снова на меня и сказал, шевеля побелевшими губами:
— Брак без повенчания — грех… сожительство. Об одном прошу вас: не смешайте вашего приговора мирским делам с обычаями церкви…
— В старину у нас на Дону это вот как делалось, — все еще шутил я. — Жених и невеста выходили на площадь, жених выкликал имя невесты и говорил ей: «Будь же ты моей женой!» А она падала в ноги: «А ты будь моим мужем!» Вот так и брачились, без попов, без церкви.
Князь встал, в гневе более похожий на прежнего полкового, чем во весь этот вечер.
— А в жены брали кого?! Черкешенок! Калмычек! Пленных турчанок! Как вы можете равнять?!
Многое мог порассказать я о красавицах черкешенках, о верных женах-татарках, о калмычках; они дали начало не одному славному роду, не исключая и наш, турчаниновский. Идея равенства крови уже тогда владела мною, но не так я был слеп, чтобы просвещать оскорбленного отца.
— Наш союз с Надей крепок, — поспешил я исправиться. — Его и на две жизни хватило бы, вы могли в этом убедиться.
Он успокоился под нежными ладонями дочери, отложил разговор о церкви, в душе не веря, что мы не уступим.
— А как Александр? — спросил он вдруг. — Как вы нашли его, служа близко?
Он отдавал моему презрению Николая, вчерашнего властелина, в надежде, что новый окажется лучше.
— Проигранная война обяжет его ко многому, — сказал я, — тут и самый сильный на прежней позиции не удержится. А потом? Не знаю. Если без перемен, без конституционных верных учреждений, то неминуемо и новое палачество. Тиранов делают больше обстоятельства, чем прирожденный характер.
В Петербурге нам устроили ласковый прием — наш покровитель не знал о гражданском браке, без повенчания. Отец чувствовал близкую беду: все, чего он хотел, — церковное тихое таинство, пусть без гостей и в пустой церкви, — ускользнуло от него, дочь, именно дочь, оказалась тверже, чем он мог предположить; он замкнулся, отчужденно наблюдал, как быстро мы собрались в поездку, и втайне надеялся, что, быть может, Европа образумит нас, успокоит, отнимет молодое ожесточение и, вернувшись, мы совершим обряд. Но поверх всего было тяжкое неясное предчувствие беды.
А благодетель недоумевал: мы решительно не взяли приданого, не взяли денег, солгав, что и своих девать некуда, — из всех его щедрот мы присвоили только синие камни для Нади — на грудь и в уши — и старую скрипку Гаспаро да Сало. Если бы он знал, что мы торопимся не в европейский свет, а к свободе, — сколько мудрых тирад услышали бы мы от него, как зажигательно рисовал бы он новое либеральное царствование, хотя и два прежних дали ему славу, отлили ордена и богатство. Человек несомненного таланта, он был смешон и низок своим неусыпным византизмом, — только отца видели мы, усаживаясь в экипаж, его голову, туго облепленную коротким седым волосом, удивленно вздернутые — чтобы удержать слезы — брови, тонкую, словно устремленную вслед нам фигуру.