Шрифт:
Она исчезает так же неожиданно, как появляется. Я осматриваю каждый уголок, каждую вмятину узкого каменного колодца, в которое упирается наше окно. Тщетно. Может быть, она заколдованная царевна из сказки?
Я испуганно озираюсь. Отовсюду на меня надвигаются тени. Огромные, страшные.
Я с плачем забираюсь под кровать. Оттуда меня вытаскивает вернувшаяся с работы мама…
А утром, едва продрав глаза, соскакиваю на холодный пол и бегу к окну. Лягушка уже сидит на своем обычном месте. Как будто никуда и не исчезала…
Мы живем в деревянном догнивающем флигельке. Даже я в свои четыре года понимаю, что здесь не очень-то разгуляешься. Полдома занимает огромная русская печь. И хотя топят ее каждый день, за ночь на подоконниках нарастают длиннущие сосульки. По утрам я загребаю к себе в постель всю свою одежду и уже там, сидя под теплым одеялом, с немалыми трудностями натягиваю ее на себя. И только потом высовываю наружу нос. Папа и мама считают, что нам повезло с жильем: до этого мы жили в подвале, что самым пагубным образом, как они утверждали, отражалось на моем здоровье. Здесь хоть воздух здоровый.
Воспоминание того же периода. Мы втроем — папа, мама и я — идем в гости к папиному начальнику. Он живет где-то возле городского театра в большом каменном доме. Мы поднимаемся по широкой красивой лестнице на третий этаж. Меня поражает обилие звонков на входной двери, и я тут же прихожу к выводу, что это, наверно, не случайно: чем больше начальник, тем больше звонков. Через всю квартиру тянется длинный коридор, по которому вполне можно носиться на велосипеде или бегать вперегонки. По обе стороны прохода темнеют двери. «Хорошо быть начальником», — думаю я. Память хранит об этом визите еще просторную светлую кухню, где шумит с десяток примусов и над множеством кастрюль поднимается пар, возвещая о скором обеде. «Когда папа станет начальником, — окончательно решаю я, — у нас тоже будет столько примусов и кастрюль».
За свою не очень долгую жизнь отец так и не походил в начальниках, зато коммунальных квартир мы сменили немало…
Вопрос о том, что общего между автором этих строк и царевичем Дмитрием, скорее похож на зачин какого-нибудь непритязательного анекдота. И все же общее есть. Он погиб, а я едва не погиб во время старинной мальчишеской игры в тычку. Ножик, неловко брошенный кем-то из пацанов, вошел мне в спину. Обливаясь кровью, я с трудом добрался до дому. Чтобы замести следы чужого преступления, я закинул окровавленную рубашку на печку и сел читать Жюля Верна. Когда пришли с работы родители, я уже был без сознания. Нетрудно представить, что они пережили. Я же, в отличие от царевича, уже через две недели снова носился с ребятами по улице. И вот тут-то было положено начало одной из самых удивительных историй моей жизни. У хозяев флигелька, в котором мы жили, было пятеро взрослых сыновей и дочерей. После того случая с ножичком они жалели меня и всячески выказывали расположение. Как-то к ним пришли ребята с соседней улицы. Немножко выпили, закусили и потом пошли в сад фотографироваться. И тут им подвернулся я. Захватили с собой и меня. Со временем я позабыл, что сфотографировался с ними. Эта фотокарточка нашла меня спустя тринадцать лет на фронте, в тысячах километрах от родного города. Однажды я познакомился и разговорился с одним старшим сержантом. И вдруг выясняется, что он мой земляк и был в числе тех ребят, которые в тот день приходили в гости к моим хозяевам. И больше того, что у него есть фотокарточка, где вместе с другими запечатлен и я. Он написал домой письмо, и вскоре оттуда прислали снимок. На нем действительно был я — восьмилетний мальчонка, только что оправившийся от своего первого ранения…
Мы стояли у окна трое: я, мама и… Вернее, стояли я и мама. Младший братишка, которому еще не исполнилось годика, сладко посапывал на ее руках. Маме было что-то около тридцати, и она с не меньшим интересом, чем я, наблюдала за тем, что делалось на дворе. Несколько, взрослых пятнадцатилетних ребят, включая Женю и Витю, сыновей хозяев флигелька, в котором мы жили, устроили под нашими окнами стрелковые соревнования. Пуляли они из мелкокалиберки по доморощенной мишени — торцу огромного бревна, приготовленного для распилки. Стреляли ребята примерно с десяти метров, и поэтому редко когда кто мазал. Правда, в яблочко, подрисованное красным карандашом, попадали тоже не часто. Шум стоял невероятный: как стрелков, так и зрителей, привлеченных выстрелами из соседних дворов, охватил спортивный азарт. Желающих помериться с другими меткостью становилось все больше и больше. И тут появился папа. Он шел от ворот и приветливо махал нам рукой. Мама помахала ему в ответ. Я обрадовался: обычно отец возвращался с работы поздно. Проходя мимо стрелков, он вдруг замедлил шаги и остановился. Проводив взглядом несколько не очень удачных выстрелов, папа попросил у ребят ружье и, подмигнув нам с мамой, прицелился. Раздался выстрел. Звякнуло тоненько стекло. Мама ойкнула и одной рукой (в другой она держала брата, который проснулся и заревел) схватилась за грудь. В окне зияло круглое отверстие со множеством отходящих от него трещин. Такое же круглое пятно, наливавшееся темной кровью прямо на наших глазах, выступило на маминой груди. Бледный как смерть отец бросился домой. Случилось невероятное. Пуля ударила в срез бревна и рикошетом угодила в маму. Отец побежал вызывать «скорую помощь», а мама сидела на табуретке и радостно твердила: «Как хорошо, что в меня… Как хорошо, что в меня…» И в самом деле, возьми пуля правее, и она бы попала в брата, прямо в его мягкую, еще не окостеневшую голову, левее — в меня…
Это была первая пуля, которую она, как ей казалось, отвела от нас. Когда я девятнадцатилетним мальчишкой попал на фронт, я был преисполнен глубочайшей уверенности, что если я и останусь жить, то только благодаря маминой любви, незримо сопровождавшей меня по всем фронтовым дорогам…
Перед боями, в момент величайшей опасности для себя я доставал из кармана письмо мамы, ее первое письмо на фронт, и украдкой целовал его.
Вот это письмо, которое я, как самую дорогую реликвию, берегу по сей день.
«Дорогой сынок!
Милый мой, не знаю, дойдет ли мое письмо к тебе. Но мои мысли и мое сердце полны тобою. Мой страх очень велик за тебя. Умоляю бога, если он есть, чтобы ты и твой отец перенесли все нарастающие опасности спокойно и благополучно, чтобы мы могли встретиться еще с вами. У меня нет больше слов, мое сердце рвется к вам, молюсь день и ночь за вас. Я уверена, что мы встретимся еще и будем вспоминать вместе дни тревоги и страха. Сын мой, целую тебя традиционно три раза, и верь, что везде тебя будет защищать любовь матери! Целую, целую, целую. Мама».
В местах, где я когда-то прикасался губами, бумага со временем пожелтела, и слова, написанные простым карандашом, стерлись. Стерлись на бумаге, но в памяти остались. Я много чего позабыл, но это письмо знаю наизусть…
Из школьных предметов я больше всего любил историю. Даже то, что ее у нас преподавали люди, начисто лишенные воображения, не повлияло заметно на мое к ней отношение. Мир далекого прошлого, неодолимо влекущий меня к себе своими яркими, буйными и пестрыми красками, существовал как бы сам по себе, независимо от школьной программы, от преподавателей, в поте лица изгонявших из него все, что составляло его душу — поэзию. Дороги, которые вели к нему, проходили по страницам исторических книг, поглощаемых мною в невероятных количествах. До чего прекрасны и упоительны были эти дороги! Короткие и прямые в школьных учебниках, они в моих книгах долго и медленно петляли в веках, раскрывая одну тайну за другой. И их неторопливый ход давал счастливую возможность не спеша осмотреться, подумать, помечтать. Ах, как хорошо болело сердце за чужие и далекие беды! Как живые, проходили передо мной герои и мечтатели, философы и тираны, воители и пророки. И постепенно я, сам того не подозревая, начинал отличать соль истории от ее накипи…