Шрифт:
Мне часто снится город, в котором я раньше жил. Там живет мой друг Леонид.
Я еду на работу. Путь долгий: от кольца до кольца. Я работаю фонарщиком. Звучит поэтично и в рифму с «фонарями на пути прозы», но это нагруженная неуместным символизмом случайность, а работа самая прозаичная: обойти свой район и записать номера неисправных фонарей, а затем передать электрикам. Еще среди моих подопечных – неоновая реклама. «Лучшие кальяны в городе», «Элитное постельное белье»…
Еду и читаю в газете рецензию. Писатель хвалит работу другого: «Я не завидую, это воистину полет…» Рядом интервью еще одного: «Интеллектуальный гламур даже отвратительней обычного. Нет-нет, конечно, пусть зарабатывают. Не хочу называть имена, а то подумают, что завидую…»
Избыток чуткой независти.
Приехав на конечную остановку «Автобусный вокзал», прохожу мимо зеркал в зале ожидания и в одном из них вижу в отражении человека; быть может, сумасшедшего, из тех, что живут на вокзалах. Замираю и опять на секунду проваливаюсь.
Человек у зеркала неизгладимыйвсматривается, но не в себя,бегают зрачки, – там белый, нелюдимыйсвет стоит неоновый слепя, —в зеркале он паникует, ищеттех, кто перешел на тусторону и там растаял, кличетхоть кого, и крупные зрачки кричат «Ау!».Фонари зажгутся еще не скоро. Зачастую я приезжаю в этот район много раньше. Иногда дома тоскливо.
Сажусь на скамейку и снова берусь за газету. В передовице – изображение политического лидера соседней страны, и, словно в продолжение неведомого стихотворения, влетает строка: президент страны подернут плесенью… Президент страны подернут плесенью…
Невозможно читать, когда в голове бьется залетевший в нее ритм… В зале тоже все мелькает, вечернее солнце выдвигает и задвигает ломаные плоскости света…
«В Москве приостановлена работа сети китайских ресторанов, в которых под видом баранины подавали мясо убитых бродячих собак, сообщила в понедельник пресс-офицер управления по борьбе с экономическими преступлениями ГУВД столицы Ирина Волк».
Время между собакой и волком.
«По окончании футбольного матча тренер проигравшей по вине арбитра команды сказал: „Есть Божий суд, наперсники разврата“».
В криминальной хронике пишут, что в зале суда бегал солнечный зайчик. Подсудимого на выходе во двор убил снайпер, засевший на чердаке дома напротив, а один из свидетелей потом догадался, что зайчик был, скорее всего, отблеском оптического прицела.
Я думаю о таком непостижимом призвании солнечного зайчика и вновь принимаюсь за рассказ.
«Он зашел через пару недель после ее примирительного звонка. В кухне стояла елка, редкая и покосившаяся, с наброшенной нисходящими кольцами „дождевой“ шалью, несоразмерно большой и тяжелой для такого скелета, и от небрежности и нищеты этого одеяния у него перехватило горло. Он хотел было сказать, что „пора выбросить“, но удержался и от слов, и от кривой усмешки, которая стала бы слишком точным отражением праздника, наверставшего себя, вероятно, уже после Нового года и виновато притулившегося в углу. Набирая в чайник воду, он словно бы услышал, как в ответ на его непрозвучавшие слова она спрашивает: „Как же я выброшу – вот так вот и понесу по лестнице, а она будет колоться и осыпаться?“ „Да, осыпаться и колоться, – проговорил он вслух, ставя чайник на плиту, – осыпаться и колоться», – и увидел себя в спину спускающимся со штукатурным царапающим шорохом во двор, мимо чугунной двери на первом этаже, за которой обитал, по ее словам, эскорт-сервис, чтобы упокоить елочный прах на подзаборном снегу, „осыпаться и колоться“, но он боялся сделать шаг в сторону от прозрачной холодности все еще льющейся из крана воды и больше ничего не сказал,»
Моя работа – праздная. Но с некоторых (и уже давнишних) пор ум мало что и занимает, потому что сосредоточиться на чем-то, что отвлекает от слегка ошеломительной заброшенности в жизнь, уже не могу. Сейчас я меньше верю в то, что жизнь – это лишь происходящее со мной и вокруг, что она – вот это видимое и чувствительное расположение тел в пространстве и во времени, и только. Но я еще очень привязан к этой варварской вере.
«а закрыв кран, в долю секунды увидел ее недавний рассказ, состоящий из слов с проглоченными хвостиками окончаний, что придавало речи обаятельную, на ее вкус, сбивчивость – „я его, наверное, обидела, когда последний раз вот так вынесла рубашку к дверям“, – и это был коридорный проход, по направлению обратный елочному, – в руках рубашка изгнанного (сбежавшего?) мужа, два полуотведенных от десятилетней близости взгляда, прощальная обоюдная капитуляция с выдачей пленной небрежно сложенной рубашки, вынесенной в коридор (так Дмитрий себе это представил, предположив мимоходом, что ссорно-примирительная тягомотина, вероятно, длилась по сей день), – и с тех пор „комната близости“ оставалась прикрытой и необитаемой. А если и обитаемой,»
Когда-то давно я пытался напечатать отрывки из своего дневника (под псевдонимом, потому что стеснялся родных), но в редакциях меня убедили, что они никуда не годятся. Я сначала переживал, потом смирился. Даже не переживал, а не любил тех людей, которые мне отказывали в праве проговаривать вслух слова.
Я столько времени их не любил, что понял: время и есть нелюбовь. Но потом оно кончилось.
Дело не в них, а во мне, и если эти записи – установление точности, то не имеет значения, будут ли они замечены.
«то темными дyхами пыли и силуэтами вещей и мебели, поначалу задетыми за живое, потому что брошенными на произвол судьбы, где им нет применения, а теперь уже и не подающими признаков жизни. Казалось, прежде чем превратиться в прах, они стали предупредительно размытыми, чтобы хозяйка, обознавшаяся в попытке зажечь вазу вместо лампы, не почувствовала себя виноватой.
– Ты знаешь, что с Верой?
– Нет еще.