Шрифт:
Внезапно что-то темное, тяжело обрывая дикий виноград, оплетший стену и терраски обоих этажей, и ломая хрупкие стволы рыжих лилий и бледно-сиреневых ирисов, росших прямо под террасками, опустилось почти у самых моих ног. Это не было ни птицей, ни зверем, это было что-то гораздо большее – что отчасти напоминало человека. Вместо тела на земле распростерлось зимнее пальто с большим котиковым воротником, из которого прямо на меня смотрели два тусклых темных глаза. В них не было страха или страдания, не было интереса или хотя бы любопытства – в них не было ничего. Но они были живыми и в упор неотрывно смотрели на меня. Пальто не двигалось и не подавало признаков жизни. Ужас охватил меня. Дикие вопли и бессвязные крики: «Упало! Упало!!!» – грубо разорвали нарождавшуюся связь природы и человека.
Зинаиду Ивановну в мгновение ока выметнуло на балкон – внизу лежала свекровь и, все так же не мигая, смотрела вверх – теперь уже не на меня, а на сноху. С криком: «Мама! Мама! Что же вы наделали!» – Зинаида Ивановна бросилась вон из квартиры, в то время как моя мама, втайне гордящаяся своим незаконченным медицинским образованием, пыталась привести лежащую в чувство. Оживлять, оказывается, свекровь не требовалось: сознания она не теряла. Как раскрылось позднее, у нее вообще не было сознания – она была «сумасшедшей», что, по понятиям нашего двора, было наивысшим позором.
У свекрови ничего не сломалось, не разбилось и даже не свернулось – она была совершенно целехонькая. И поставленная общими усилиями на ноги, молча и неприязненно смотрела на участливых доброхотов. Горестно приговаривая: «Мама, мама! Зачем же вы так! Что же вам неймется!» – Зинаида Ивановна уводила мертвоглазую старуху домой на второй этаж. И все то время, что происходило «событие», из окна квартиры энкаведешника в небо бил играющий последними лучами солнца фонтан.
К «событию» постепенно привыкли. Как правило, происходило это на закате. Свекровь, выкрав из шкафа зимнее пальто – она была, по рассказам Зинаиды Ивановны, «хитра, как черт» – прокрадывалась на балкон, взбиралась на довольно широкий деревянный парапет и, развернувшись лицом к заходящему солнцу, начинала ритмично раскачиваться. Когда же ее наконец замечали в этой странной позиции, никто не знал, что делать. Пытались хватать сзади, но старуха оказалась агрессивной и сильной. Возникала угроза ее падения вниз безо всякой гарантии благоприятного исхода, как это было при первом полете. Пытались действовать уговорами – она не реагировала. Как-то раз вызвали даже скорую помощь, которая растянула под балконом простыню, пока доктор пошел увещевать упрямицу. Внезапно, плюнув вниз, не дождавшись доктора, мрачная родственница ушла внутрь дома. Поговаривали, что ее стали не то связывать, не то привязывать к ручке двери. Старуха же ухитрялась высвободиться и в урочный час на закате в тяжелом зимнем пальто меланхолично раскачивалась на балконном парапете…
Была на втором этаже нашего дома еще одна квартира, чья непролетарская принадлежность была поистине демонстративной. В ней жили дворяне, о чем было известно положительно всем. Главой семьи был Михаил Петрович Раевский – дворянин, не имевший ни капли пролетарской крови, но обладавший исключительным инженерным талантом, что, надо думать, и послужило пропуском ему и его семье в элитный по тем временам дом. Жена и теща Михаила Петровича происходили из старого и богатого финансового дома, что, естественно, после революции превратило их в «чуждый элемент». Эти сведения свободно обсуждались взрослыми обитателями нашего двора.
Видимо, профессиональные достоинства главы семьи Раевских были действительно высоки и потому до поры до времени к нему снисходили: он имел собственную отдельную трехкомнатную квартиру и высокооплачиваемую работу. Дамы Раевские не только не работали, но и имели возможность содержать домработницу, растить довольно болезненного и избалованного сына, а также холить и лелеять единственную в нашем краю благородную собаку породы колли и по кличке Энди. К тому же теща, именуемая в дворовом быту «старуха Домбровская», частенько наведывалась на Ипподром. В те дни понятие Ипподром, равнозначное слову Бега, для меня имело только географический смысл. Ипподромом замыкалась, да и по сей день замыкается, Беговая Аллея, граничащая с Беговой улицей.
У меня было довольно туманное представление, зачем ходила на Бега старуха Домбровская: то ли для встреч «со своими», на что туманно намекалось во дворе, то ли для неведомых мне игр. Так или иначе, она туда ходила довольно часто, и оттуда же появлялся ее брат – англизированный джентльмен. Брат был явлением для меня столь же экзотическим, как и татарин-старьевщик, – оба ничем не напоминали привычных моему глазу жителей голландских домиков или их родичей.
Так вот. Брат Натальи Семеновны Домбровской – «старухи Домбровской» – отличался ледяным взглядом из-под набрякших век, огромным черным биноклем на шее, коричневым (английским, как уверяла мама) большим кепи на краснолицей голове, кожаными и также коричневыми с высокой шнуровкой башмаками («наверняка, тоже английские», – с легким сомнением предполагала мама) и френчем цвета хаки со множеством карманов, застежек и металлических пуговиц.
Второй упомянутый выше экзотический посетитель обычно появлялся воскресным утром и оглашал наш тихий двор странными монотонными завываниями: «Старье-берьем-тряпки-кости-собираем…». Иногда монолог прерывался свистом, видимо, уже совершенно исчезнувшего музыкального инструмента «уди-уди». При этом меж сухих коричневатых пальцев диковинного существа метался пестрый мячик на тоненькой резинке. Этого старьевщика еще труднее, чем брата «старухи Домбровской», было соединить с окружавшим меня миром. Был он без возраста, невысок, худощав, желтоглаз, на голове имел нечто вроде тюбитейки. Тело же было покрыто бесформенным балахоном неопределенного цвета. Пропев свой призыв, старьевщик останавливался в самом центре двора, в перекрестье бельевых веревок и обводил окна наших домиков одновременно хищным и безразличным взглядом. К окнам припадали бледные лица, но на двор почти никто не выходил. Товар старьевщика привлекал только детей. Поощрять же баловство, каковым считались его пустые игрушки, взрослые не имели намерения. В семьях нашего двора, похоже, мясо съедали прямо с костями, а о тряпках и говорить нечего: каждая шла в дело.
Мне тоже не на что было надеяться: мои родители были убеждены, что старьевщик – «разносчик инфекции», и запрещали всякое общение с ним. Но при первых же звуках его какого-то плоского скрипучего голоса я пулей вылетала во двор и замирала рядом с этим волшебным явлением. В нем все было загадкой. Никто не знал, откуда он появлялся и куда исчезал.
Загадкой был и мешок старьевщика, сквозь холстину которого было не различить его скудное содержимое. Неспешным движением старьевщик запускал руки вглубь мешка и с какой-то странной усмешкой вынимал одной рукой свистульку «уди-уди», другой – яркий мячик из опилок на тоненькой резинке. Когда он вот так усмехался, глядя своими светло-желтыми глазами в мои – расширенные предчувствием чуда – между его тонкими бледными губами внезапно открывалась глухая чернота. Старьевщик улыбался. Делалось страшно и загадочно: что там в этой черноте. Может быть, у старьевщика нет ни одного зуба? А может – он выкрасил все зубы в черный цвет? А вдруг вообще это вовсе не старьевщик, а Джинн из сказки «Алладин и волшебная лампа», которую я как раз читала?