Шрифт:
За этими двумя фигурами память непременно выводит на сцену других эпизодических героев, менее загадочных и не таких ярких, но без которых двор моего детства выглядел бы безлюднее.
Чередуясь и никогда не встречаясь, в нашем дворе раздавались хриплые напевы-обещания: «Матрасы-диваны-починяю!», «А вот, кому точить ножи-ножницы!», «Лудить-паять, кастрюли латать!». Это все были люди желанные. Выбегали женщины с ножами и ножницами. Складывали свое добро около точильщика и торопливо возвращались домой – у всех что-то убегало на плитах. Вытаскивались матрасы, вспарывались внутренности, а потом большая цыганская игла живо омолаживала давно отслужившие свое семейные ложа. Синим пламенем шипя, горела горелка, и на глазах изумленных хозяек из двух дырявых кастрюль возникала одна с подшитым, как валенок, днищем.
Наверное, не должна я оставить за пределами памяти и двух монашек. Уверена, что кроме меня и птиц небесных, никто и не впустил в свой глаз это совсем уж потустороннее явление. Их появление было еще более загадочным, чем желтоглазого Джинна. Две хрупкие безликие и бессловесные фигуры в черных балахонах, подвязанных веревками, и в черных по самые брови косынках переходили из одной квартиры в другую. Монашки очень искусно стегали одеяла. Перетряхивали старые, латали, перестегивали. Сухонькие ручки мелкими стежками выводили вензеля и прямые линии на огромном поле маминого двуспального одеяла. Накануне вечером прибежала Васильева: «Вам не надо одеяла починить?» – почему-то шепотом спрашивала у мамы. Семье знкаведешника не предлагали монашек, хотя Зинаида Ивановна и жаловалась маме, что дети выросли из старых одеял: «В продаже нет, а хорошо бы из дедова старого сделать два маленьких». Мама промолчала, а монашки между тем перестегивали одеяла у Юлии Филипповны в нашем доме. Тайна окружала их существование: у них не было дома, они не брали денег – им нужно было немного хлеба и чая, и чтобы они могли, не отрывая рук, выводить вензеля на семейных одеялах, переходя из одного дома в другой.
И монашки, и прочие мастера реанимации семейного старья, хоть и неожиданные и необычные фигуры для дворовой повседневности, все-таки были связаны с нашей жизнью, с самой ее плотью. Старухин же брат и старьевщик были явлением совсем иного мира – нематериального. Они доносили эхо той смутно угадываемой мной жизни, куда стремилось проникнуть мое воображение. Увы, даже воображение не могло меня приблизить к этим людям: и старухин брат, и старьевщик, и я были несоприкасаемы ни в одной точке. Только время могло соединить в моей памяти на фоне ясного воскресного утра серый, даже под ярким солнечным светом, балахон старьевщика, его рысьи глаза, черную усмешку, запах пыли, металла и еще чего-то, чем, видимо, пахла «инфекция», и отстраненного вида мужчину, по диагонали пересекающего наш двор. Это, неспешно передвигая мягко поскрипывающие кожей упругие ноги и распространяя удивительный запах трубочного табака, который он достает из круглого кожаного кисета и разминает пальцами, набивая трубку, идет после бегов к сестре «старухин брат».
Ну вот. А за «старухиным братом» опять выплывают из памяти и сама «старуха», и ее дочь, и муж дочери, – вся дворянская семья, занесенная в лётный кооператив сумасшедшим ветром пролетарской революции. Моему выходу на сцену нашего двора предшествовало полное его очищение от первооснователей псевдоголландского рая и укоренение в нем пролетарского слоя. Тем очевиднее стало несходство Раевских с прочими его обитателями, их исключительность и, пожалуй, даже потусторонность.
Походка, одежда, манеры, то, как они смотрели на людей, как улыбка раздвигала их губы, – все обличало в них совсем другую породу. В нашем дворе похожих на них не было. Было, правда, нечто подобное им в соседнем с нами «большом» (пятиэтажном и пятиподъездном) доме. Круглый год в окне первого этажа этого дома можно было видеть грузную фигуру в профиль, сидящую в высоком кресле с прямой спинкой – позднее я узнала, что это было «вольтеровское» кресло. Фигура называлась «графиней», о которой было известно, что она «страдает астмой». И «графиня», и «астма» были слова из категории «дворяне», «курительная трубка» и «английский френч»…
Была у «графини» даже не домработница, а приживалка. Что придавало ей еще одно редкостное свойство – «аристократизм». В этом в общем-то не было ничего хорошего. «Подумаешь, аристократ – убрать за собой не может», – говаривала мама по поводу разложенных повсюду папиных бумаг.
Жгучий интерес обитателей нашего двора вызывал источник существования обеих женщин. Из соседнего дома доходили сообщения о «несметных» богатствах «графини», которые приживалка, якобы, «закладывает в ломбард». Поскольку все, что касалось «графини», выражалось совершенно непонятными словами, можно было предположить, что «ломбард» – это нечто вроде шкафа или, быть может, ящика: туда она «закладывала», а оттуда вынимала свои «средства существования». А так ли это было или иначе, толком никто ничего не знал, а видели ежедневно повторяющуюся картину. Приживалка – изможденная женщина монашеского вида – с утра до вечера носит огромные надутые – домой и сдутые – из дому «кислородные подушки». Во дворе поговаривали, что нынешняя жизнь настолько не по вкусу «графине», что она даже дышать этим воздухом не хочет. Вообще же существовало мнение, что «все аристократы имеют астму» и что, по правде сказать, это не болезнь, а признак изнеженности. Невозможность приблизиться к «графине», рассмотреть ее, почувствовать ее запахи делала ее нематериальной, превращала в абстракцию, присутствие которой у окна искусственно поддерживалось приживалкой с помощью упругих подушек с подозрительными шлангами.
Раевские же жили среди нас и были вполне доступны для восприятия всеми органами человеческих чувств, что ни на йоту не приближало их к нам. Взять хотя бы их одежду. Вот «старуха» – Наталия Семеновна – пересекает двор, держа на длинном поводке всю играющую оттенками белого и золотистого цвета степенно вышагивающую Энди, направляясь в сторону Беговой Аллеи. В жаркие летние дни на Наталии Семеновне легкие развевающиеся одежды: длинная юбка, газовый шарф. На голове маленькая шляпка с вуалью. «Сестра из Парижа прислала», – останавливаясь около мамы, сообщает она по-французски. На ногах туфли «на венском каблуке». Красивые белые руки неизменно в перчатках – гипюровых или лайковых.
Много позже, когда у Наталии Семеновны не было, возможно, даже варежек, она совершенно серьезно уверяла меня, что «порядочная девица просто права не имеет выходить из дому без перчаток».
Зимой Наталия Семеновна ходила в длинной до пят рыжей лисьей шубе, в бледно-голубой фетровой шляпке котелком с фазаньими, по словам мамы, перышками и высоких бежевых фетровых ботах также на «венском каблуке».
В нашем дворе только мама еще носила шляпку, да и то исключительно зимой, как, впрочем, и фетровые боты. Могу даже предположить, что эти самые боты и у Наталии Семеновны, и у мамы были из одного какого-нибудь отечественного источника. Вроде малопонятного «Красного треугольника». Шляпки же совершенно определенно были из разных. Пожалуй, они были даже похожи – на маминой также были перышки – да вот родства между ними не чувствовалось – между шляпками.
Совсем уж нездешней выглядела дочь Наталии Семеновны – Наталия Сергеевна. Во дворе она почти не появлялась: в магазины ходила домработница, общество соседей ее не интересовало. В моей памяти она запечатлелась идущей под руку с мужем. Иногда их сопровождала Энди. В этой вечной картине они никуда не спешат – двигаются только улыбающиеся губы и ноги.
В отличие от своей матери, Наталия Сергеевна, кажется, предпочитала «английский стиль». Она носила строгие «английские» костюмы, шляпки-шапочки без полей, с вуалью или без, в зависимости от сезона. В одном из моих воспоминаний Наталия Сергеевна движется бок-о-бок с мужем в светлом летящем одеянии чуть не с кружевным зонтиком в руке, обтянутой белой перчаткой. Дворовое общество было убеждено в «заграничном» происхождении нарядов обеих женщин: «парижские родственники шлют – сразу видно».