Шрифт:
Сказочные ужасы дьявольщины, детские страхи с вампирами и лезущими в окна покойницами выписаны в романе всерьез, обстоятельно и подробно. А реальные кошмары повседневности представлены иронично, вскользь и как-будто легко… Булгаковские перевертыши — мир, опрокинувшийся в зеркалах его романа…
Это легкое, ироническое освещение невыносимо трагических реалий эпохи — одна из важнейших черт романа. Кажется, писатель смотрит на мир сверху. На разворачивающиеся перед ним пространства — из каких-то других пространств. На текущее время — откуда-то извне, из другого времени… Потом граждане будут наперебой восклицать, что ужасы, с которыми встретилась страна в сталинскую эпоху, — уникальны. А у Булгакова: да нет, это бывало и прежде. Непременно бывало и прежде. Ибо нет ничего нового под солнцем…
И не потому ли в романе «Мастер и Маргарита» так сплетаются трагедия и шутовство, философия и буффонада, пронизанные соединяющей их поэтической, музыкальной мелодией.
И все же меня всегда гипнотизировал вопрос: как это Булгаков не боялся ничего? А я очень скоро поняла, что он не боялся ничего. Но разве он один? А Анна Ахматова? Мандельштам? Илья Ильф?
Наталкивалась на совсем небольшое, но четкое противоречие между Ильфом и Петровым. В литературе они навсегда остались вместе. Почти ровесники, разница в пять-шесть лет… Но Ильфу была присуща какая-то загадочная внутренняя свобода, безошибочность в нравственном отношении к жизни и к литературе. А у Е. Петрова, очень милого, талантливого, искреннего, такой прочной, такой твердой независимости не было… Когда Е. Петров осиротел, оставшись без Ильфа, у него появились растерянность и некие нравственные промашки в творчестве и в отношениях с людьми.
Потом я поняла: маленькая разница в возрасте между Ильфом и Петровым была тем не менее очень существенной.
Эти родившиеся в последнее десятилетие XIX века писатели и поэты — великое созвездие русской литературы — успевшие сложиться духовно и нравственно до революции, перед революцией, очень отличались от тех, кто был ненамного моложе. Выросшие на воле львы — от львят, воспитанных в клетке…
Тем более львята моего поколения — львята, родившиеся в клетке… Мы били хвостом, как вольные, обнажали свежие, хваткие зубы, но очень хорошо знали, что смотрителя, который вносит мясо, а потом запирает клетку, хватать зубами нельзя: будет худо. И дело не в том, что — худо, а в том, что четкий рефлекс — нельзя! Мы росли в прочном нельзя — львята, родившиеся в клетке.
А для Ильфа не было этого нельзя. И тем более не было никаких нельзя для Михаила Булгакова. Мир был открыт и ясен даже из клетки: вот клетка, вот решетка на ней, а вот за решеткой — мир, пронизанный солнцем и сотрясаемый грозами. Он просторен и кругл, и добро в нем оборачивается злом, а зло переходит в добро. И что видишь — то и пиши, а чего не видишь — ни в коем случае писать не следует… Этот лев хватать смотрителя за руку не станет; даже рычать не станет; не потому что нельзя — потому что презирает… [168]
168
См. в надгробном плаче Ахматовой по Михаилу Булгакову: «Ты так сурово жил и до конца донес Великолепное презренье». Это пушкинское презренье («Сохраню ль к судьбе презренье? Понесу ль навстречу ей Непреклонность и терпенье Гордой юности моей?»). Не потому ли Ахматова так точно опознала эту черту в личности Булгакова? И сам Булгаков в четвертой редакции романа говорит устами мастера: «Я ничего не ищу больше от этой жизни и ничто меня в ней не интересует. Я ее презираю».
А может быть, я не права, и дело совсем не в поколениях, а просто есть люди, отмеченные тайной свободой.
Той самой тайной свободой, что была обозначена Пушкиным в его ранних стихах:
Любовь и тайная свобода Внушили сердцу гимн простой…А потом воспета Блоком в его стихах последних, итоговых:
Пушкин! Тайную свободу Пели мы вослед тебе! Дай нам руку в непогоду, Помоги в немой борьбе!..Какое странное выражение, не правда ли, у Поэта, который весь — голос, весь — слово произнесенное: «в немой борьбе»… И как перекликается это с записью Михаила Булгакова, сделанной на заре его творческого пути, в ноябре 1923 года: «Я буду учиться теперь. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем. Посмотрим же и будем учиться, будем молчать» [169] .
«Будем молчать» — это значит: без деклараций…
169
Михаил Булгаков. Дневник. Письма. с. 63.
Людей, отмеченных тайной свободой, повидимому, немного. Но в них соль земли.
Тайная свобода у Булгакова была природной. Она была с ним всегда. И тогда, когда он пожелал не заметить предложение вождя переписать «Бег»; и когда рождались фантасмагорические его импровизации о встречах со Сталиным; и когда писал пьесу «Батум», вызвавшую столько литературного гнева полвека спустя…
Запрещение «Мольера»
1936 год начинался с новой волны наступления на искусство. П. М. Керженцев, прощенный и вновь поднятый на вершину карьеры, теперь возглавлял Комитет по делам искусств. Фактически то самое Главискусство, за которое так зло сражался с мешавшим ему Свидерским несколько лет тому назад.
В конце января — публичный разгром оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда». В начале февраля — столь же публичный разгром музыки Шостаковича к балету «Светлый ручей». 2 марта Е. С. Булгакова записывает: «Сенсация театральной Москвы — гибель театра Ивана Берсенева». Это означает, что раздавлен и ликвидирован МХАТ 2-й.
А во МХАТе идут генеральные репетиции «Мольера». Генеральные с публикой, фактически — неофициальные премьерные спектакли.
«Это не тот спектакль, о котором мечталось», — замечает Е. С. в своем дневнике. И все же, все же… «Аплодировали после каждой картины. Шумный успех после конца. М. А. извлекли из вестибюля (он уже уходил) и вытащили на сцену» (6 февраля). «Опять успех и большой. Занавес давали раз двадцать» (9 февраля). «После конца, кажется, двадцать один занавес. Вызывали автора, М. А. выходил» (11 февраля).