Шрифт:
Иначе говоря, я была возмущена не столько тем, что Томас скрыл от меня правду и навлек на нас с сыном беду, исчезнув на долгое время, когда был мне так нужен, сколько тем, что он позволил своим чертам начать размываться и блекнуть. А еще, должна признаться, я боялась его реакции, когда он снова увидит меня, – реакции в самом плотском, самом вульгарном смысле, как если бы мне предстояло снова завоевать его и сразу же заставить забыть аромат или дурной запах другой женщины либо других женщин, их ухоженность или неопрятность, мягкую или шершавую кожу, упругое или рыхлое тело, красоту или невзрачность, заставить забыть тех женщин, которые, вероятно, были с ним и к которым он так или иначе привык – и это в лучшем для меня случае.
Я промокла до нитки и окончательно погубила туфли – этот вечер они еще выдержат, но потом придется их выкинуть; я то и дело словно в горячке выскакивала под ливень, открывала и закрывала балконную дверь, опять и опять призывая его: “Приди же наконец, приди, где ты? Они не могли задержать тебя в самый последний миг, ты не мог опоздать на самолет, не мог отложить возвращение, ты не можешь хотя бы еще на день исчезнуть из моей жизни, я ведь и так тебя уже почти не помню”. Я пошла в спальню, где имелось зеркало в полный рост, и осмотрела себя. В припадке неуверенности или, наоборот, самоуверенности (они часто означают одно и то же, сосуществуя – или скорее споря между собой) я решила, что мне очень даже идет быть вот такой мокрой, если учесть, какие мысли вдруг мною овладели – самые чувственные и грешные. Блузка стала прозрачной, юбка смялась, немного задралась и прилипла к бедрам и ягодицам. Я разглядывала себя, повернувшись в профиль, как посмотрел бы на них мужчина, – не без откровенной похоти. С волосами было хуже, но бог с ними, с волосами, они придавали мне несколько нелепый, всклокоченный вид, хотя, пожалуй, так будет даже лучше, так будет проще выдержать соперничество. Теперь я боялась высохнуть раньше времени, боялась, что дождь прекратится, хотя тотчас почувствовала себя еще и униженной, почувствовала, что веду себя смешно, и больше всего меня огорчило это слово (или только мысль) – “соперничество”. Почему у меня возникло такое чувство, почему я заподозрила угрозу именно с той стороны, когда на самом деле подлинная угроза заключалась совсем в другом и была бесконечно более серьезной, касаясь не меня одной, а нас троих? И тем не менее именно это больше всего заботило меня тогда, казалось самым важным.
И тут послышался поворот ключа в замке, я вздрогнула, поскольку не увидела сверху, как он подъехал, как вышел из такси, не успела решить, переодеваться мне все-таки или нет. Теперь было слишком поздно, я выбежала из комнаты и смотрела, как он ставит чемодан у входа – не то с покорным, не то с усталым видом, да и выглядел он другим, так что в первую секунду я с трудом его узнала: он отпустил короткую светлую бородку, а волосы стали длиннее, доходили почти до плеч и тоже вроде бы посветлели; он похудел на несколько килограммов и за время своего отсутствия как будто утратил последние следы молодости, как будто сделал тот необратимый шаг, который приводит нас к зрелости, откуда уже нет возврата назад. Да, он стал совсем взрослым мужчиной. Да, он стал взрослым мужчиной – и привлекательным мужчиной, который теперь был решительно и безусловно похож на иностранца, от него словно отпала половина, связывавшая его с нашей страной, с моей страной, ведь у меня-то, в отличие от него, другой не было. Он посмотрел на меня с изумлением, как если бы тоже плохо помнил или забыл, какая я есть на самом деле, во плоти, и за эти последние месяцы, когда он слепо подчинялся полученным приказам, в его памяти остался лишь статичный, замороженный образ, лишенный яркости и трепета, образ жены, не способной ни говорить, ни смотреть, – тусклое и призрачное воспоминание обо мне, – возможно, образ женщины-матери, ведь порой у мужчины появляется и крепнет весьма опасное уважение к жене, как только она родила ребенка, или еще раньше, как только у нее начала меняться фигура, как только пришло сознание, что она теперь не одна – появилось существо-захватчик, которое упрямо растет у нее внутри и требует своего. Однако все это уже случилось какое-то время назад, хотя, возможно, Томас увез с собой картинку моей беременности, а потом – кормления грудью, то есть образ женщины, которая неожиданно стала иной и для которой главным стало иное. Я полностью восстановила фигуру, и никто, увидев меня впервые, не сказал бы, что у меня маленький ребенок, во всяком случае, не сразу бы в это поверил. Вот и Томас сейчас тоже увидел меня словно впервые, и я почувствовала себя по-дурацки польщенной, поскольку взгляд его был удивленным и оценивающим, да, в нем сквозило мгновенно узнаваемое мужское восхищение, как если бы он сам себе с грубой прямотой говорил: “Слушай, вот это да, вот это тебе повезло, парень. А я-то про такое чудо уже и подзабыл”. Многие женщины жалуются, если на них смотрят с вожделением, “как на сексуальный объект”, по нынешнему выражению, и почти ни одна не рискнет признаться, насколько ей досадно, если не сказать оскорбительно, и унизительно, и безотрадно, если на нее смотрят не так или не смотрит хотя бы тот, кто, по ее мнению, просто обязан так смотреть. Или мы претендуем на право выбирать и сортировать: вот этот пусть смотрит на меня так и этот тоже, а вот этот – ни в жизнь. Но я-то сама много лет назад выбрала Томаса Невинсона, и, кроме того, мне вечно приходилось ждать: сначала, когда мы были юными, его вожделения, потом всего его целиком и полностью… И вот наконец он стоит передо мной.
– Почему ты такая мокрая? – спросил Томас.
Видно, здесь, в нашей квартире, это было первым, что бросилось ему в глаза. Я не ответила и, может быть, покраснела. Я провела правой рукой по блузке и по юбке, ощупывая себя, словно раньше сама этого не заметила и хотела убедиться, что так оно и есть, а левой рукой рассеянно махнула в сторону балкона. Нашего балкона. Он двинулся ко мне, сделал четыре шага – один, два, три… и четыре – и обнял меня. Но объятие было совсем недолгим, а затем он поступил так, как я сама ему вроде бы подсказала, нарочно или невольно, не знаю: провел рукой по моей блузке, по юбке или по коже под блузкой и юбкой. Потом повернул меня к себе спиной и обнял, положив руки мне на груди, прижав к себе мои ягодицы, как если бы тоже успел рассмотреть их в профиль, и во взгляде его вспыхнул жадный огонек. (Он ничего не спросил про ребенка, который уже спал; это было, пожалуй, неправильно, но я этому, честно скажу, даже обрадовалась.) Томас задрал мне юбку и рывком спустил трусы, и я вспомнила, что похожим образом он вел себя бессонными ночами – почти как животное, без преамбул, без подготовки, заставляя меня думать, что в его тогдашнем мрачном состоянии я значила для него не больше, чем любая другая женщина, случись ей оказаться на моем месте, только вот, к счастью, рядом лежала именно я, всегда я. И сегодня я опять была рядом, да, сегодня это опять была я.
Он решил сделать так, чтобы та ночь стала лишь разрядкой и передышкой, стала ночью новой встречи и плотского изнеможения; постарался сделать так, чтобы мы поменьше разговаривали и я ничего ему не рассказывала, не задавала вопросов, вот почему он захотел немедленно все повторить, теперь без мокрой одежды, после того как я приняла душ, уже в спальне, в кровати, которая с каждым его отъездом все больше была моей и все меньше его, слишком он долго туда не возвращался, превратив ее для меня в “ложе печали”, как выразился один из классиков, однако вовсе не Элиот. Элиота я тоже читала на английском – по мере своих возможностей и со словарем наготове, – но из чистого любопытства, чтобы узнать, чем он близок Томасу, и чтобы лучше понять Томаса.
День занимался. Посреди развалин Он, кажется, меня благословил И скрылся с объявлением отбоя.Я тоже постепенно выучила наизусть несколько стихотворений, которые до конца не понимала, хотя на самом деле мне это и не было нужно, но они часто звучали у меня в голове, как отрывки молитвы, но точно так же, вероятно, это происходило и с Томасом, только так и не более того.
Повтори молитву свою ради женщин, Которые проводили мужей или сыновей, И те отплыли и не вернутся…
Но ты в конце концов вернулся, во всяком случае, на сей раз вернулся.
… я найду умершие слова На улицах, с которыми простился, Покинув плоть на дальнем берегу.А потом? Ты вернешься? Или “покинешь плоть на дальнем берегу”? Отдельные фразы и случайные строки – те, что всплывают у нас в памяти, – они наверняка не такие уж случайные.
После душа я надела халат, но не легла рядом с ним, даже не прилегла, а села на край кровати, держась очень прямо, – я снова почувствовала гнев, но еще больше – возмущение, и постаралась сесть от Томаса подальше, но вроде как и деля с ним постель: если бы я села на стул, это было бы похоже на вызов и раскаяние в том, что между нами сейчас произошло (но я ни в чем не раскаивалась), и он бы тогда наглухо закрылся или нашел удобный предлог, чтобы избежать любых объяснений и отложить мой рассказ до следующего дня, до утра – или до середины дня, или до вечера, или до следующего рассвета.
– “На улицах, с которыми простился… – произнесла я и замолчала. – Он, кажется, меня благословил… ” – продолжила я и снова замолчала.
Томас не мог удержаться и закончил цитату, но по-английски:
– And faded on the blowing of the horn [23] .
– Сколько раз ты уже прощался со мной, Томас, и сколько раз еще будешь прощаться? И так будет всегда, правда? И каждый раз разлука будет все более долгой и непонятной.
Из-за жары он накрылся одной лишь простыней, а одеяло со своей стороны отбросил, потом на миг закрыл лицо той же простыней, словно понял и согласился с тем, что не может и дальше откладывать этот разговор и что я не намерена отдаться ему во второй раз, уже без спешки, без нервного возбуждения и неуверенности в себе, ведь пока мое женское тщеславие было удовлетворено. (Когда я вышла из ванной в халате, он потянул меня за пояс, так что полы распахнулись, но я снова быстро их запахнула.) Для него наступил неприятный момент – пора было объяснить то, что ему позволили объяснить.
23
И скрылся с объявлением отбоя (англ.).