Шрифт:
Океана он не боялся, ему казалось, что люди вообще не умирают, просто отступают в тень. Его даже устраивало долгое плавание, оно оттягивает на какое-то время известие, все равно - хорошее или плохое, главное - не уклоняться, двигаться по направлению к нему.
Поражало количество тумана, ты стоишь на носу корабля, как банан в росе, смотришь в ночь, а луна сквозь туман лепит тебе в лоб лунный свет, в одну точку, будто какой-то зверь смотрит одним- единственным глазом, попробуй выдержи, и ты не выдерживаешь - уходишь в каюту. Но после ты еще долго нуждаешься в этом лунном свете, потому что никакой другой, пока ты идешь, не освещает океан, туман и ночь все поглотили. Может быть, из темноты океана на себя смотришь ты сам?
Он доверял команде, капитану, всем, кто брал на себя ответственность за других, - не верилось, что легкомыслие в таких важных делах бывает свойственно людям. Он вообще считал, что даже в катастрофах люди не очень повинны, и совсем они не ошиблись, просто подчинились обстоятельствам. Следовало разобраться, что же такое эти пресловутые обстоятельства, и тут ему в голову ничего не приходило, кроме картины какого-то гигантского плана, который на протяжении жизни все рассматривают, вот как он сегодня рассматривал невидимый окан, сокрушенно кивая головой, - и ничего нельзя остановить, вернуть. Хоть и команда, великомудрая команда, - всего-навсего команда, и океан, о, океан, такой океан!
– всего-навсего океан, но об этом страшно было и подумать: нет точки, чтобы воткнуть в сознание мысль, что океан - тоже часть грандиозного плана, и он не всемогущ - о, океан, такой океан!
– ну на какие-нибудь полмиллиона лет, не более. И только когда ты дремлешь, скользя по океану, душа твоя во сне срывается с места и улетает куда-то в поисках объяснений, но и там, куда удается ей долететь, почему-то стоит растерянно Наташа, Игорь читает ей что-то вслух, прислонясь к дереву в саду. Ты смотришь из-за забора, а подойти не решаешься, нет, ты бы решился, но то, что во сне притворилось или даже стало тобой, способно их напугать, и вот ты стоишь, смотришь.
Потом, поутру, он снова, зябко ежась, идет на то самое место, откуда был прогнан луной вчера, и воображает, что он помогает кораблю пробить стену и двигаться дальше, это он, Мишенька Гудович, не способный помочь самому себе, совершает какое-то мощное внутреннее усилие и проходит под одной солнечной аркой, под другой.
Но бывает минута, когда судно просто останавливается посреди океана, подрагивая, и ты, прислушиваясь к этому, почти трагическому стоянию над бездной воды, начинаешь понимать, что события происходят только тогда, когда уже ничего не происходит, совсем ничего, и ты, как парализованный, вместе с судном застыл и ждешь; а когда ты плывешь - это не событие, просто прогулочка, пустое времяпрепровождение.
Да, он ел, да, он спал, отвечал на вопросы, хотя ему было совершенно не интересно, знакомился из деликатности, но все это путешествие, оказывается, было нужно не ему, - его одиночеству, такому, оказывается, любознательному, такому, оказывается, неугомонному и такому же теплому и живому, как он сам, М.М. Гудович, Мишенька, Михаил Михайлович.
Благословенна жизнь! Чем дальше океан, тем он ближе, ты никак не можешь приблизиться, хотя все вокруг давно уже один сплошной океан.
"Господи, какая мощь, неужели я тоже так плыву? Да, ты тоже так плывешь, мой кораблик, все ближе и ближе к океану".
23
Ей нравилось. Она представляла, как долго еще после его ухода не станет проветривать комнату, он уйдет, а запах его будет держаться в комнате, возвращая к мыслям о нем - что он делает, везет ли ему?
Совсем чужой, не соответствующий ее нынешней жизни - запах железнодорожных разъездов, коридоров, набитых людьми, кремлевских кабинетов, в которых он сиживал с разными там вождями, гимнастерочно-цигейный запах, новый, совсем новый, он образовался за все те годы, пока она жила здесь. Его можно было ненавидеть, любить, но он существовал определенно, он буквально въелся в поры этого основательного, сидящего перед ней человека, зашедшего навестить Гудовича. И она вот уже час его пребывания рядом никак не могла понять, что делала без этого запаха, как ухитрялась жить.
– Все вы у меня выведали, Нина Максимовна, - сказал Ломоносов.
– Только час знакомы, а все уже разболтал, хитрая!
– Да и вы тоже тот еще конспиратор, - сказала Нина.
– Вы теперь у меня в руках, я теперь компроматом на вас владею, расстрелять большевики могут.
– Вряд ли, - сказал Ломоносов.
– Когда-нибудь, может, вам и поверят, а сейчас невыгодно, я - паровоз революции, Нина, в буквальном смысле, не смейтесь, если бы вы знали, сколько я в Америке паровозов накупил. Вы думаете, что живете на американские деньги? Напрасно думаете. Вы на церковные оклады живете, на Рембрандта, Гойю, на остаток русского золотого запаса, я тот государственный человек, Нина, кто еще в двадцать первом году российским золотом за паровозы в Стокгольме расплачивался, вы думаете, оно потом там в Швеции и осело? Нет, моя дорогая, переплавляли в слитки и со шведскими клеймами сюда, к вам, чтобы никто не заподозрил Америку в помощи русской революции. Бизнес не брезглив, Нина, он абсолютно аморален, как, впрочем, и революция, это абсолютная мура, когда говорят о принципах, запахнет деньгами - все принципы кончаются. Уже теперь не понять, где русский, где американец. Вот я похож на американца?
– Черт вас знает, на кого вы похожи, - сказала Нина.
– Что меня развернуло в их сторону, не знаю; какая мысль? Если бы не помощь вашего мужа, я бы не случился, понимаете? Дело не в карьере, а в чувстве государственности, если бы вы знали, Нина, как это хорошо управлять людьми, знать, что они мало что понимают и ты один способен придать их жизни стройность и смысл. Хорошая вещь - образование, надежное, можно знать, что железные дороги нужны. Но как их строить и как комплектовать, на каком языке с подрядчиками разговаривать, как рискнуть начать все сначала и под свою ответственность?
В нем было добродушие человека, которому незачем спешить, он только посмеивался, как японец, глядя на Нину маленькими азиатскими глазками; вся мебель под ним - стулья, кресло, диваны - начинала как-то удовлетворенно кряхтеть, будто одобряла любую его мысль, любое движение, комната наполнилась покряхтыванием, покашливанием привыкших молчать предметов, будто они приглашали его расслабиться в любом месте, где он захочет. Предметы боролись за право обладать его телом, он им нравился.
Им нравилось, когда в них не садятся, а хлюпаются, как бы припечатывают, собираясь расположиться надолго. И он располагался, как человек, уже давно привыкший так жить - к обоюдному удовольствию людей и предметов, с ним повстречавшихся. В нем было достоинство людей, не любящих вспоминать о передрягах, выпавших на их долю. Он позволял любоваться собой, как победитель.