Шрифт:
Понятно, что первого иероглифа мне хватило надолго. Напоминая нашу “Ф”, знак “чжун” (?) изображал Китай со всей доступной пиктограмме наглядностью. Квадратную землю пересекала черта, указывающая центральное место Поднебесной империи. За ее пределами люди становились животными. Одни теряли речь, другие не умели спать, третьи – просыпаться.
Космогонией китайские мифы не интересовались. Мир вечен, он был всегда, поэтому у него нет естественной истории – только наша, человеческая, точнее – китайская, ибо варвары не в счет.
Китай резко континентальная страна, как Россия. Но, в отличие от нее, он, владея морями, к ним не стремился. Конфуций упоминает море лишь однажды, угрожая в случае провала своего педагогического проекта сесть на плот и отправиться в безвозвратное плавание. Другими словами, море – не стихия свободы, как у нас, а приют отчаяния. И в стихах море редко вспоминают. Зато реки текут по всей классической поэзии.
– Мудрые, – говорил Конфуций, – наслаждаются водой, благородные – горами.
Их союз порождает совершенного человека и исчерпывает китайский пейзаж. Величие этого искусства в том, что на тысячу лет непревзойденной живописи хватило одного сюжета. К истине ничего нельзя добавить, не исказив ее. Пределом фантазии китайский художник считал камни небывалой формы.
– Демонов, – говорил мэтр, – рисовать легче всего: их никто не видел.
Разнообразие претило их эстетике, как нам – рюши на гардинах. Минимум больше максимума, потому что он включает все, вычитая лишнее: ночью все кошки серы.
Когда одного художника спросили, почему он нарисовал бамбук красной тушью, он удивился:
– А какого же, по-вашему, цвета бамбук?
– Конечно, черного.
Чтобы так писать, надо забыть все, чему учился.
Пастернак считал стихи губкой мира, Бродский – ускорителем мысли, Хармс – вещью из языка, которой можно разбить окно. Но чтобы полюбить китайцев, нужно ценить пресную кухню. Их стих невзрачен. Их слог вторичен. Их афоризм цвета воды. Их словесность бедна, банальна, бессвязна. Но лишь потому, что она сразу темна и прозрачна. Доверяя читателю больше, чем словам, древние китайцы даже не потрудились изобрести пунктуацию. Оставшись без синтаксиса, мы сами должны связать мысли мудреца, который предпочитает системе самые простые и потому бездонные примеры.
Читать такое почти то же самое, что писать. Поэтому чаще, чем Библию, переводят книгу Лао-цзы, перекладывая его кто как на душу положит. Одни – для других, я – для себя, чтобы научиться не умничать.
– Китайцы, – пишет исследователь их древностей, – чрезвычайно высоко ценили попугаев, потому что видели в них полезный урок: слишком умную – говорящую! – птицу первой сажают в клетку.
– Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?
– Китайцем.
Но теперь, когда и седых-то волос осталось немного, цель моя все еще смутна, и я бреду к ней с помощью ритуалов.
Культура ведь – всегда ритуал, превращающий вещи в символы, пространство – в зону, время – в праздник. Повторение создает смысл, и прошлое становится настоящим, продлевая историю в вечность. Без ритуала мы не можем ни поцеловаться, ни чокнуться, ни выпить.
Я видел, как японцев учили рукопожатию. Они трясли чужую ладонь с тем же нелепым усердием, с которым мы у них без разбору кланяемся, не догадываясь, что спектр наклонов иерархичен, как статус волков в стае.
Ритуал трудно зачать, но легко убить. Он умирает, как первомайская демонстрация, – когда его начинают рассматривать. Сила ритуала – в бессознательном импульсе. Лишь заменив инстинкт, он становится непреодолимым. Поэтому нам проще убить человека, чем не дать ему на чай.
– Нет ничего важнее невидимого и незаметного, – говорил Толстой, пересказывая крестьянским детям Конфуция.
Собственно, к этому сводилось учение обоих, обещавших улучшить нашу породу и обрадовать ее. По Конфуцию, благородный всегда счастлив, низкий всегда удручен. Чтобы изменить человека, нужно срастить в нем природу с культурой.
Я верю в этот проект с тех пор, как научился читать, особенно китайцев. Их история и впрямь не лучше нашей, но меня в ней волнуют лишь те ритуалы, которым стоит подражать. Поэтому я часто ухожу в горы, даже зимой. Тем более зимой.
– Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, – писал Пастернак, – когда есть дрова.
В мороз природа не дает себя забыть, как это с ней случается в нежаркие летние сумерки. Зимой ты нутром ощущаешь свою уязвимость: угроза лишена лица, как старость.
И горы зимой охотнее демонстрируют свое черно-белое устройство. Непостижимо сложное, оно все-таки есть. Ты чувствуешь внутреннюю логику скалы и распадка. Камни громоздятся, подчиняясь правилу, исключающему, как закон всемирного притяжения, исключения. Этот непоколебимый порядок китайцы называли “ли” (?). Он – внутренняя организация вещей, которую нам не дано постичь, но мы все равно стараемся, ибо культура всему учится у природы, чтобы стать ее частью.