Шрифт:
Петропавловской церковью. Иван Алексеевич в связи с этим объяснился.
– Надвратная - это когда входишь в монастырь, а когда выходишь, так она уже тогда отвратная, - с некой готовностью высказала умозаключение Сашенька и высоким, слегка надтреснутым голосом засмеялась.
Отец как бы пропустил все это мимо ушей. Он глухо бормотал: сооружена Игнатьевым, Трофимом Игнатьевым, а мы сейчас, мы пересекаем границу, мы переходим из мира суеты в мир духовности, соберись, доченька, осознай... Нигде было не видать ни души. Иван Алексеевич вывел дочь на середину монастыря.
– Мымрин строил, - взволнованно говорил он, с более или менее сухого местечка, с островка, найденного им посреди весенней грязи, указывая на Успенский собор.
– Видишь ли, прежде тут был храм, который строил еще сам Иосиф, и я тебе скажу, он потратил на это, чтобы не соврать, тысячу рублей, да, тысячу, тогда как пять-шесть окрестных деревушек стоили в ту пору в совокупности рублей восемьдесят, не больше. Чувствуешь разницу? Я это в книжке читал!
– воскликнул Иван Алексеевич с необычайным волнением.
– Тут правда есть... в книжке, в Иосифе, в деньгах, которые тогда имели одну цену, а сейчас другую... понимаешь ли ты меня? А храм обветшал, и его разобрали. Вот тут-то Мымрин, Мымрин Кондратий, и построил собор, который ты видишь.
– Что же это за собор?
– сказала Сашенька.
– На что мне в нем обратить особое внимание?
– Коротко сказать, он четырехстолпный, пятиглавый...
– А на столпах столпники стоят и их пятеро?
– Оставь свои шуточки... так продолжаться не может, - угрожающе начал Иван Алексеевич.
– Все, папа, все, я больше не буду, - подняла Сашенька руки в мольбе пощадить и простить ее.
– Я внимательно тебя слушаю.
Старик принялся излагать дальше:
– Он стоит на подклете, в котором устроена теплая церковь, а в ней, в этой церкви, стоит рака с мощами Иосифа.
Теперь Сашенька, непокорная, смотрела себе под ноги и тихонько прыскала под нос, смеялась над серьезностью отца. Тот словно читал ее мысли и едва тут же не выкрикивал их вслух; уже на язык просилось: вот ты, Сашенька, думаешь сейчас, что у тебя ручки гладенькие, ножки стройные, что ты-то ни в какой раке не лежишь, и нет тебе до этого никакого дела, а я тебе скажу... Но он был очарован и молчал, впрочем, ему тоже захотелось смеяться, ведь то, что дочь возвышала себя, живую, над мощами давно сгинувшего человека, возносила свою живую, некоторым образом действующую красоту над его мертвым безобразием в эту минуту отнюдь не показалось ему чем-либо ужасным и кощунственным. Он ведь сам тоже еще крепко и достойно жив. С нежностью он ощутил давнюю, но вечно звенящую силу удара, разделившего его судьбу надвое и выразившего в Сашеньке ту громадную правду, что она плоть от плоти его. Мимо них вдруг побежала какая-то пожилая женщина, смешно семенившая на коротких ногах, - не черница, но с ясным указанием в облике на особую принадлежность к обители и одержимость преданности ей. Иван Алексеевич коротко прохохотал.
– А что, милая, - воскликнул он, останавливая женщину бодрым взмахом руки, - есть у вас тут книжки по истории, про то, как Иосиф все это строил, и как он еретиков мучил и казнил, как денежки на помин души брал? Я бы такую книжку купил.
Та, если и возникли у нее помыслы протеста против развязности непрошеного гостя, быстро прогнала их, тотчас оказалась смиренной и услужливой и после короткого разговора, который она завела только с тем, чтобы лучше вникнуть в требования Ивана Алексеевича, бросилась в монастырскую лавку за книгой.
– Ты, папа, как-то с ней легкомысленно обошелся, - заметила Сашенька, усмехаясь.
– Она только женщина.
– Ты и со мной часто обходишься как с игрушкой, как с вещью, - стала вдруг словно бы нарезать какими-то образовавшимися в ее горле ножницами и торопливо выбрасывать фразы Сашенька.
– Но это потому ведь, что я твоя дочь, а не потому, что я женщина... А я терплю. Я подчиняюсь тебе. У тебя вон какая стать! Ты мощный. Я горжусь таким отцом. Я бы тебе все что угодно простила... потому что не могу иначе, не могу не повиноваться. Я не всегда решаюсь на тебя посмотреть, а только взгляну украдкой, искоса, и все... вот я тебе уже и покорна. И это правильно, папа. Но эта женщина, она чужая, она может вообразить Бог знает что... Видишь, она так проворно побежала просто оттого, что ты распорядился, и ты, может быть, всего лишь на минутку позволил себе шутливый тон, а она может вообразить такое, что потом от нее не отвяжешься... У нее теперь, может быть, фантазии на твой счет. И что же ты в таком случае будешь в этом монастыре делать с нами обоими?
Когда она так, будто не выдержав, надорвавшись, безумно заговорила, ее глаза, поднявшись над словами большой и ровной радугой, распространили свет, поглотивший отца.
– Милая, - рассмеялся Иван Алексеевич, - что же происходит? Какие умные речи! С чего бы это? Как ты это сделала?
Он искренне восхищался.
– У меня это прорывается, - объяснила Сашенька, - бывает, когда ты меня не подавляешь. Ты раньше не замечал, и это понятно, я не давала тебе повода. Не так у нас было с тобой прежде, как здесь. Очень здесь мрачно, папа. Отец! Я бы предпочла другое, солнечное, веселое... А здесь мрачно и разбито. Я как бы восстала. Я немножко требую другого, и этого немножко хватает, чтобы мне на минутку забыть, в каком я у тебя подчинении. Вот и сложилось у меня в результате настроение, такое настроение, папа, что я говорю с тобой как с мужчиной, который, смотри-ка, забаловал тут с нами, бедными женщинами.
Иван Алексеевич улыбнулся, довольный и окрыленный. Его самолюбию льстило, что дочь с неожиданной легкостью возвысилась до него.
– Ну, знаешь, не ожидал, - сказал он.
– Какой у тебя прорыв... Ого! Ого!
– восклицал он, отшатываясь и с некоторого удаления окидывая дочь любующимся взглядом.
– Какое воспитание! Какое образование! Тут и благородство... Я уже привык думать и словно навсегда уверился, что ты только средний человек и не больше, что ты как все и куда тебе до меня, а у тебя там, внутри, омут, у тебя там водятся чертики, ты еще мне нос ой как утрешь. Хорошо! Небывалость! Это Иосифа работа, его заступничество, он за тебя заступился и поднял в моих глазах, открыл мне на тебя глаза. Теперь вижу... но и взглянуть больно! Ослепляешь! Боже мой, какая ты теперь высокая и красивая. Я постараюсь твое настроение сберечь, укрепить, взлелеять. Но это не должно быть только настроением, только порывом минуты, - спешил взволнованный Иван Алексеевич.
– Это должно стать навеки. Это должно всегда меня радовать! Я буду тебя любить!