Шрифт:
Так или иначе, человеколюбие или Сансон — но бритье затылков приговоренных в превращенном в тюрьму Кармелитском монастыре и в Консьержери было намного мучительнее и страшнее, чем отрубание головы. Потому что все приготовления к смерти хуже и горше самой смерти. То, что приговоренного будили до рассвета, ставили в мрачную очередь на бритье, намыливали кисточкой затылок склоненной головы; мыльная вода, которая всегда оказывалась либо слишком горячей, либо слишком холодной, — все это, как молнией, поражало приговоренного парализующим страхом. Трепещущий скупой свет масляной лампадки или сальной свечки резал глаза… Потом — отвратительное прикосновение чужих пальцев, страшный скребущий звук бритвы, ерзающей по затылку. Этот звук как бы символизировал необходимость приготовиться к расставанию со своим еще живым телом. Даже лопанье мыльных пузырей отдавалось в больном черепе барабанной дробью… Не случайно здесь, в полутемных галереях, разыгрывались самые гнусные сцены человеческого страха и отчаяния, намного более ужасные, чем у гильотины. Здесь можно было услышать истеричный визг и рев взбесившихся быков. Слабые натуры падали на колени перед тюремными цирюльниками, выли, как собаки, целовали им ноги и умоляли, чтобы их перестали брить. Как будто то, что им не обреют затылок, могло их спасти, а их жизнь и смерть зависели от тюремного цирюльника, лежали в его мисках с грязными кисточками…
И даже сильные натуры, которые молчали, стиснув зубы, во время этого утреннего бритья, даже те, кто пытался шутить, пока горячие кисточки и холодные пальцы елозили по их шее и затылку, даже они уже заранее умирали здесь, в тюрьме, здесь уходили в небо все их мужество и достоинство, еще до того, как их клали лицом вниз под нож гильотины. Здесь, в этих мрачных цирюльнях, человек переживал самую страшную сердечную муку и самое страшное отчаяние, на какие только был способен. Именно здесь люди еще при жизни смотрели в лицо тысячеглазому ангелу смерти… По сравнению с этим стремительное падение ножа гильотины, отделяющего голову от плеч, было уже детской игрой.
Глава двадцать девятая
Приговоренные к смерти
1
— Граждане, дайте проехать!.. — кричали через голову кучера пожилые солдаты, сидевшие на передней скамье, и черная повозка с приговоренными ехала дальше, трясясь по горбатой брусчатке. Она продвигалась немного в густой толпе и снова останавливалась.
— Дайте проехать, дайте проехать! — приходилось теперь поминутно кричать солдатам, и тем не менее повозка продвигалась медленно. Большие лошади с мохнатыми ногами цокали вразнобой подковами и беспокойно задирали головы, потому что людское море приходилось буквально рассекать. И едва повозка чуть продвигалась вперед, волны этого моря смыкались позади нее.
Вот повозка поравнялась с артиллерийским офицерчиком Буонапарте так, что он отчетливо и ясно увидал приговоренных к смерти. Теперь он остро ощутил боль их обритых сегодня на рассвете несчастных затылков. Кровь застыла в жилах, сердце мучительно сжалось. Эта их боль была остра, как зубная, но они пытались сохранять на лицах выражение деланного равнодушия.
У некоторых из них глаза были мрачные, как могилы. И в этом мраке Наполеоне распознал какой-то странный энтузиазм, противоположный энтузиазму толпы, провожавшей их к зевающему лезвию, возвышавшемуся посреди площади. Только у самых сильных духом приговоренных на лицах было некое воодушевление смерти: готовность умереть с достоинством за отечество, народ и убеждения. Они ничем не выдавали своего естественного отвращения и ужаса перед тем, что должно было сейчас произойти. Такой мрак в глазах Наполеоне уже не раз видел у стреляных воробьев — бывалых солдат, не раз ходивших на врага, в самое пекло.
Однако тут были и другие глаза — странно вытаращенные, будто удивленные тем, что здесь собирались с ними сделать… По большей части такие глаза были у осужденных из простонародья, у женщин-торговок, в чем-то «провинившихся» перед республикой. У таких был остекленевший полуобморочный взгляд, рты, искривившиеся в конвульсии внезапного страха, когда на рассвете им брили затылки, мазали горячими кистями, щупали жесткими пальцами и царапали холодной бритвой, — да так и оставшиеся.
— Женве па![189] — бессильно верещала одна такая женщина: видимо, она уже потеряла надежду заинтересовать хоть кого-нибудь своим желанием или нежеланием… Но все равно все утро выкрикивала одну и ту же фразу. Теперь она уже хрипела, с трудом выталкивая слова из своего горла.
И тут же ухо резанул фальцет, зазвучавший позади этой ослабевшей женщины. Он был резче, пронзительнее. Временами голос истерично поднимался, когда его обладательница металась, пытаясь разорвать путы на заломленных за спину руках. Эта несчастная фигура, выглядевшая такой нечеловеческой и потерянной, тем не менее яснее и весомее выражала свою волю и свое право на жизнь:
— Женве па мурир!.. Пьете!.. Мизерикорд![190]
На губах у нее выступила пена. Мутные глаза, безотрывно смотревшие на силуэт гильотины, были выпучены и остекленели, как у связанной коровы, почуявшей запах бойни.
Посреди выкриков о милосердии она совсем взбесилась и принялась топать ногами о дно повозки, скрипеть зубами и ругаться на чем свет стоит:
— Крот де шиен, асасьен!… Дерьмо собачье, убийцы! Немедленно отпустите меня! Немедленно, тут же меня отпустите!
И сразу, безо всякого перехода, она раскаялась в таком сопротивлении силе, тащившей ее к смерти, и принялась сорванным голосом умолять конвоиров, сопровождавших ее с саблями наголо:
— Сжальтесь, помилосердствуйте, спасите меня!
Сидевший рядом с ней на скамье мужчина в сутане, с сухим лицом и с заросшей круглой тонзурой на голове — наверное, бывший священник — принялся успокаивать свою несчастную соседку, потерявшую уже всякое подобие человеческого достоинства. Она походила не то на пьяного мужчину, не то на сумасшедшую женщину, не то на дикого зверя… Бывший священник попытался погладить ее по спине, но она вздрогнула от его прикосновения, как от раскаленного железа.
— Не меразе плю!.. — заорала она в истерике. — Больше не брейте меня!