Шрифт:
— Хм… Все еще закрыто? Не сглазить бы!
— Совсем забыл весь мир.
— Может быть, Боже упаси, не совсем?
— Сразу видно, что вы не местный.
— Это лучший знак, что наш учитель Элиёгу здоров…
— Но такое дело нельзя откладывать! Пинская община прислала меня…
— Пока он занят изучением Торы? Боже упаси. Он может разгневаться.
И тут как раз открылась одна ставня верхней комнаты. Дрожащая старческая рука оттолкнула ее, и желто-зеленый чепец мелькнул в свете солнца.
— Раввинша, — пронесся между евреями шепот. — Раввинша…
— Ну, слава Всевышнему! Значит, через час уже можно будет к нему подняться…
— А сразу нельзя?
— Боже упаси. Наш учитель Элиёгу себя готовит.
— Что значит «себя готовит»?
— Это значит… что омовение рук занимает у него намного больше времени, чем у кого-нибудь другого — еда и питье.
Глава четвертая
Забытый запах
1
Когда гаон вернулся в свою заваленную книгами и рукописями комнату, держа полотенце во влажных руках, он вынужден был болезненно зажмурить глаза. Яркий свет лился теперь в оба окошка, а ставни раввинша и ее помощница успели тем временем широко распахнуть на Синагогальный двор. Обе женщины прибирались в залитой солнцем комнате. Это было слепящее безмолвное наводнение, которое прорвало запруду и заполнило собой все уголки, все полки залило золотом и зажгло огнем буквы на кожаных корешках книг.
Из-за привычки день и ночь изучать Тору при свече такое внезапное изобилие солнечного света доставляло гаону страдания. Его как будто иголками кололо. Он опустил подрагивающие покрасневшие веки, но из-под них текли слезы. Понемногу его старые глаза успокоились, приспособились, и сквозь слезы он увидел своего рода «сотворение мира», смешанное с видением «Божественной колесницы».[259] То есть он узрел тот свет, который, согласно преданию, царил в мире еще в семь дней Творения, и те молнии, и то сияние Божественных зверей, которых пророк Йехезкель видел запряженными в Божественную колесницу… Необычайно светлая голубизна неба смешивалась здесь с ослепительными золотыми колесами и цветными искрами. Святые звериные лица из белых облаков плыли в расплавленном сапфире и радужной пыли. И все эти голубизна и белизна, живое золото и искрящаяся пыль, как святая картина, оправленная в красивую старинную раму, выглядели завершеннее благодаря гребню крыши Большой синагоги напротив. Это была своего рода граница между небесным и земным.
Старый гаон невольно улыбнулся своими впалыми губами тому, что удостоился узреть у себя в комнате такое чудесное видение. Действительно, чем оно было слабее и хуже того великого видения, которое узрел пророк на реке Кевар?!. О-хо-хо! Каждый день возобновляются деяния первых дней Творения. Каждый день Бог парит над землей, а евреи никогда не довольны. Они служат Богу ради Грядущего мира, словно за жалованье. Такой Бог, какой только что показался ему сквозь тонкую пелену солнечных слез, заслуживает того, чтобы Ему служили безо всякого жалованья, как служат отцу верные сыновья, а не слуги — господину…
Но он тут же испугался такой гордыни и такого нахальства — лезть со своими влажными руками и сырым полотенцем в такое пророческое видение. Как может он, виленский еврейчик, просто изучающий Тору, состязаться с таким колоссальным провидцем, каким был Йехезкель бен Бузи?..
И чтобы напомнить себе, что он — только прах и пепел, гаон быстрее, чем обычно, начал вытирать свои худые руки и выдавливать из себя слова благословения «Который сотворил».[260] Он принялся благодарить великого Господа, парившего здесь же, прямо над крышей Большой синагоги, Который сотворил людей «с необходимыми полостями и отверстиями»…
— Открыто и известно… — говорил гаон, тщательного выговаривая слова благословения. — Открыто и известно Тебе, восседающему на славном престоле Своем, что, если закроется одно из отверстий или откроется одна из полостей, человек не сможет просуществовать ни единого часа, о-хо-хо!..
Теперь глаза гаона окончательно приспособились к полуденному солнцу месяца ав. Пелена слез высохла, радужная пыль разлетелась, священные звери превратились в простые летние облака, а расплавленный сапфир — в обычное голубое небо. Дух святости отступил от него, и он стал в своих собственных глазах жалок и зауряден. Все его исхудалое тело, особенно сутулая старческая спина, еще больше согнулось. Холщовый домашний лапсердак криво свисал до самых пят. Потрепанные полы беспомощно путались между его слабеньких ног, одетых в светло-серые шерстяные чулки и обутых в шлепанцы. В будничном свете его витые желтовато-белые пейсы, которые свисали из-под ермолки и сливались с остатками его некогда солидной бороды, теперь, казалось, стали жиже. Их застарелая седина приобрела какой-то болезненно-бледный оттенок, безо всякого блеска. Они стали похожими на ростки, появляющиеся в погребе. Точно такая же нездоровая белизна разлилась по его худому лицу и впалым щекам. Морщины на них казались сделанными из несвежего сырого теста. На этом бледном лице краснело только четырехугольное пятно между краем сидевшей на макушке ермолки и лбом — там с раннего утра находилась, давя на кожу, головная филактерия…
Однако среди этого увядания сияло чудо юности и свежести — большие красивые глаз. Выпуклые и черные, они влажно блестели и горели скрытым огнем аскета, борца с соблазнами, сделавшего все, что только возможно, чтобы подавить свои телесные страсти, прогнать всякое желание, исходящее от тела. Ему удалось это во всем. Но только не в глазах… В них были все его изгнанные желания. В них сконцентрировались все жизненные силы. И из их источника, наверное, до сих пор утоляло жажду все его усохшее тельце. Контраст между свежестью глаз и увядшим лицом был так велик, что эти чудесные глаза выглядели большими черными жемчужинами в дешевой и ненадежной медной оправе. Одно неудачное движение, один внезапный толчок — и они могли выпасть из-под увядших век, лишенных ресниц, и укатиться, затеряться под перегруженными книжными полками, среди угловатых груд рукописей и свернутых в трубки пергаментов — во всем этом море букв и буквочек, ослеплявших эти самые глаза вот уже скоро сорок девять лет на одном и том же месте, но все еще не сумевших их окончательно ослепить.