Шрифт:
Кокон шелкопряда как метафора времени или вечности тоже двоится: если вечность, то нить безлична и бесконечна, а вот если время, то это старое как мир название судьбы смертного. И снова здесь нет границы между большим и малым. Собственная нить поэта была весьма тонкой: с детства – астма, а с войны – костный туберкулез, затем – алкоголь, наркотики. Она, собственно, и оборвалась довольно рано. Но была еще судьба мира, и тоже не бесконечная. Ожидание и переживание неминуемой грядущей катастрофы неотделимо от его стихов. Да, ожиданием катастрофы жил и русский символизм, но он-то дождался. Какой катастрофы ждать между смертью Усатого и XXII съездом? Тогда, казалось бы, все полнилось ожиданием счастья, подлинной жизни. Роальд Мандельштам – в одном лице и Медный всадник, и бедный Евгений – ждал реванша, возмездия, в нем были и его гибель, и его главная надежда: «Тысячи копий осветит утро, / Тайная зреет в ночи гроза»; «Мы возвратимся из дальней дали – / Стремя в стремя и бронь с броней». И тут начнутся боевые действия всех времен: «Заоблачный край разворочен, / Он как в лихорадке горит: / – В тяжелом дредноуте ночи / Взорвалась торпеда зари. / Разбита чернильная глыба! / И в синем квадрате окна / Всплывает, как мертвая рыба, / Убитая взрывом луна» (да-да, тут и луне каюк); «В ознобе бьются волны, / Как горе, солоны, / Терпенья чаши – полны, / Идут СЛОНЫ!»; «В небе идет война / Алой и Белой розы»; «И я с восторгом жду, триарий, / Когда в бою падет гастат». Поэтому и «темные глазницы окон» (вариант: «колодцы»), и «обо мне (вариант: „о нас“) не говорят» – это не о профессиональном признании, а о бунте: «Я полон злорадного чувства, / Читая под пылью, как мел, / Тисненное медью „Саллюстий“ – / Металл угрожающих стрел». Окна озарятся не электрическими лампочками, а огнем мятежа.
Где слоны – там и мамонты («Мамонтов выводит Гасдрубал»), а где мамонты – там и неандертальцы с археоптериксом:
Мороз от ног отщиплет пальцы –Добыча верная в ночах, –Идут! Они – неандертальцы,А я – копье на их плечах.– Идут, идут – отлично спелисьПод шорох туч и ветра свист;– Какая ночь! – Археоптерикс –Не час полуночи навис.Босиком по морозу – так он переживал мир. Нет, не переживал, ощущал. Так же, как и его друзья-художники, называвшие себя «Дикими». Ужас и тайный восторг одичавшего города полнят его стихи и работы его друзей. И все это именно от ощущения: «Мороз от ног отщиплет пальцы». Неандертальцы ходили без обуви. Все в компании Роальда Мандельштама чувствовали себя первыми людьми на земле. Нет, традиция в их жизни была. Постепенно возникали и Лорка, и Борисов-Мусатов, и Хлебников, но старшее поколение, которое могло передать им все это, почти на корню было выкошено в тридцатые и сороковые. Они почти всё открывали сами – культура и человечность, так же как и немногие старшие, дружившие с ними, в эру каннибализма и робкого вегетарианства 1950-х были их «добычей верной в ночах». Где-то рядом с Канонеркой и открытия Адамчика Рида Грачева на Гороховой/Дзержинского, охтинский «джаз предместий» Бродского. Да и стиляги, стриженные «под Тарзана», тоже недалеко – хиляют по Броду.
У неандертальцев, однако, длинных копий не было. Похоже, образ взят с чернофигурной вазы – «Ослепление Полифема». Этим изящным шагом («– Идут, идут – отлично спелись») поэт скакнул из неолита в античность. Идут, вообще-то говоря, не только одни слоны и неандертальцы, летит не одна луна: движется, шагает, дрейфует и мчится в воздухе весь его распахнутый, плазматический мир: «Молча шел Сципион Африканский, / Окруженный друзьями, в Сенат»; «Идет по замершему городу / В туманных сумерках Шекспир» (приехавший на трамвае); «Квадригой летучей / Сомнений недобрых / По лунному небу плывут» (это о мыслях); «Проходит вечер, ночь пройдет – / Придут туманы, / Любая рана заживет, / Любые раны!»; «День уходит, как тореро: / Белый плащ над синим миром»; «И рассвет идет несмело – / Холод старческий пролить / На трепещущее тело / Обесчещенной земли»; «Косматое солнце по венам плывет» и т. д. Интересно, что здесь исчезает тяжелый шаг самого героя: он хорошо устроился – «копьем на плечах» не то неандертальцев, не то Одиссея и его спутников. В русской литературе ощущение не новое: «И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы!» При всем маяковском гигантизме и бунтарстве герой, как и Печорин, не заблуждается относительно своей роли в мире: вроде и Демиург, а вроде и живой инструмент в духе Анненского: «Две ноты над озером зыбким: / Я пел только радость и страх, / Подобно тоскующей скрипке / В ее неумелых руках»; не воин в бою, не охотник, а лишь их оружие, ну или в крайнем случае – дозорный; его дело – вглядываться в «бледный круг ночной эмали, / Проржавевший от бессонниц», чтобы, когда начнется, возвестить миру. Бедняга Печорин был лишен этого утешения. Герой Роальда Мандельштама всегда готовится к битве, но никогда не вступает в нее.
Как и полагается единице времени, час в стихотворении живой – археоптерикс. Очевидно, темнота, которая наполняет мир стихотворения, – от его распростертых крыльев. И он тоже – знак чаемой катастрофы, как и другие ископаемые существа: «Но встал тубист, как ящер Юры, / Как медный слон, оцепенев, – / И листья ветхой партитуры, / И дам напудрил юрский мел. / „И так-и-надо! / Так-и-надо!“ – / В скрипичной судороге – месть: / Фосфоресцирующим гадам / Чертить – / Менэ?, / Тэкeл! / Фарэ?с!» Не из жуткого ли детского воспоминания эта птичка: «А в небе, розовом от жара, / Склоняя хищный нос, / Из гривы бешеных пожаров / Взметнулся бомбовоз»? Раз полночь не то из юрского периода, не то из античности, не то из военного детства, то что уж говорить о действительности в целом:
Не сны – сырые груды щебня,Где чудом – треск горящих щеп…Пусть ярок рог луны ущербной!Но как велик ее ущерб!Сказано же было, «От лихорадки лунной – желт» – бред, галлюцинация, сон. Под действием зелья герой делается то великаном, то дикарем, то копьем. К концу стихотворения столько накопилось образов, что, похоже, ему время вообще отключиться. Умереть. «Я знал об яде, но чашу выпил, / И был отравлен, и сон исчез». Что, собственно, и происходит. Вместо былого великолепия обстановки – послевоенные руины, прикрытые фанерными щитами: «сырые груды щебня». Вместо мирового пожара в крови героя – «чудом – треск горящих щеп…» Веревка иронического снижения натянулась. А тут и другая веревка – от эпоса к драме: «Пусть ярок рог луны ущербной! / Но как велик ее ущерб!» Ярко пылает грядущая катастрофа, а может быть, просто рассвет, но тоже гибельный: «Вопросам сумрачным в ответ, / Рожденный из огня, / Летит оранжевый рассвет / На голубых конях, ‹…› И я хочу, про все забыв, / В твоем огне сгореть, / Чтоб, не сумев прекрасно быть, / Красиво умереть». Рог луны не гаснет, сил для освеще-ния города и мира достаточно. Но он знает свою ущербность, свой срок, как и срок города, и мира, и этих веревок на чердаке.
«…Это как-то нехорошо устроено»
«Песня» Льва Друскина
«Вы помните великий город в июле и августе, в июле и августе сорок первого года?.. Еще никто не предсказывал трагедию, но уже тогда можно было понять, что этот город способен совершить. Июль и август – это лишь миг, но достаточно протяженный, чтобы город мог понять себя. Этот миг остановился над городом желтым солнцем, музыкой человеческих речей и теплыми ночами. ‹…› С утра начиналось: „Разрешите?.. Пожалуйста“, „Извините…“ „Не придавайте этому значения…“ – скромный язык городского братства» (Борис Иванов. «Белый город»).
Городская вежливость до войны была в русской поэзии не в чести. Все эти «разрешите» и «извините» уместны у Чехова, но не в стихах серебря-ного века (что уж говорить о золотом). В жизни «скромный язык городского братства» был слышен, возможно, только накануне катастрофы. А так все больше по Зощенко. В поэзию интеллигентная речь была протащена контрабандой: «Ну, пожалуйста, мой милый, / Мой любезный Бармалей, / Развяжите, отпустите / Этих маленьких детей!» (1925); «Глубокоуважаемый вагоноуважатый! / Вагоноуважаемый глубокоуважатый! / ‹…› Нельзя ли у трамвала / Вокзай остановить» (1930). И там и там речь комична: чудак Айболит не знает, каким языком надо говорить с Бармалеем, «человек рассеянный» в попытке сохранить любезность в трамвайной толкотне путает слова. В обоих случаях вежливость неуместна, ситуация игровая, а поэзия детская, то есть как бы не претендующая на серьезность. Была еще жуткая вежливость Хармса: «Откажите, пожалуйста, ему в удовольствии / Сидеть на скамейке, / ‹…› / Сидеть на скамейке и думать о пище» (1937). И наконец, старомодная любезность маршаковских детских переводов: «Даю вам честное слово: / Вчера в половине шестого / Я встретил двух свинок / Без шляп и ботинок. / Даю вам честное слово!» Кажется, лишь в «Честном слове» Л. Пантелеева (1941) дистанция между буквальным и условным, серьезным и игровым значением заглавия уничтожается. Родившийся в 1921 году, Лев Друскин рос вместе со «скромным языком городского братства», услышать который в мире, «открытом настежь бешенству ветров», было непросто. Его сдержанность, вежливость с читателем и с собой – не холодная джентльменская, а печальная, ироническая – чеховская, как у его наставника в юные годы – Маршака. Откуда в эпоху барабанного боя взялись у поэта эти интонации: «Я вас прошу, не надо прямиком. / Вы сердитесь?..»; «Очень просим дома мы остаться / Иоганна-Якова»; «И я упрашиваю тихо: / „Зачем же так?.. Не надо… Успокойся…“»; «Я виноват, наверное… Прости…»? Когда мы слышим у почти ровесника Друскина Окуджавы: «Но на мягкое плечо, на вечернее, на ваше, / Если вы не возражаете, я голову склоню…» – это и деликатно, и задушевно, но звучит как цитата из далекого прошлого. У Друскина же она составляет основу поэтической интонации.