Шрифт:
Пять лет назад, уже написав в деканате заявление, я подошла к мастеру и сказала, что я всё. Что всё, он спросил, ты что, собираешься домой вернуться? Думаешь, там будет лучше?
А здесь что будет; да вы хоть знаете что, хотела спросить, но промолчала, потому что он всегда как-то по-человечески относился, хвалил, говорил, что я непременно стану писателем, нужно только о том писать, что видела, вот о детстве, например, трудном, тяжелом детстве, но я не хотела.
И все, все кончилось. Мои гортензии выпали из рук, керамический горшок с голубой глазурью треснул и разлетелся, засыпав пол на «Пушкинской» черной землей вперемешку с керамзитом. Гранулы еще бусинками рассыпались – хоть на коленках ползай, собирай. Но я и на колени опуститься не могла, заледенела.
Я знаю, конечно, что умер он, мой мастер, умер два года назад, не вовсе же новостей не читала. Но ведь и страшно, если бы он спросил – ну что, написала ли о детстве, о трудном, тяжелом детстве? А потом бы посмотрел на тебя.
Не капризничай, пойдем.
Нет, я ничего не написала.
Ты упираешься, не хочешь наверх. Наверное, с твоей рыбкой что-то произошло.
Говоришь: больно, не веди.
Ты чего? Посмотри – вон и полицейский на нас обернулся с подозрением, ты что, хочешь, чтобы я тебя ему отдала? Хочешь? Ну ладно, ладно. Не плачь. Тебя не возьмет полицейский – вон он глаза отводит, будто увидел что-то стыдное, неприятное.
А что ты скажешь, если мы никуда не пойдем? Серьезно, не пойдем – если не к мастеру, то не к кому идти, а я просто хотела посмотреть; но не все ли равно. Лучше спустимся, встанем перед огромной красочной схемой, зажмуримся и ткнем пальцем наугад: какая станция выпадет – туда и поедем. Хочешь? А у меня все равно больше нет никаких гортензий.
Хорошо, милый. Мы сейчас снова спустимся, хорошо? Там тебе легче будет.
Думала, что ты испугаешься, но ты стал рыбкой между людей. Сейчас рыбка умерла, и ты остановился.
Никаких рыбок.
Никаких азалий.
Пять лет назад перед первой парой мне позвонила мама и сказала, что ты разбился на машине, что у тебя закрытая черепно-мозговая травма, что ты в коме и что – господи, за что нам, у вас же свадьба в сентябре должна быть, куда вы так торопились, диплом бы получила сначала, ведь недолго осталось, хотя никогда не понимала, зачем тебе он нужен, такой диплом, куда с ним, ты что, взаправду книжки писать будешь, и разве это настоящее дело, которое тебя прокормит…
Я прервала. Дело уже и не в свадьбе стало, не в том, куда торопились, – хотя мы торопились, я не хотела, чтобы живот был на фотографиях под платьем заметен. Глупо. Что – фотографии. Я уже пять лет не фотографировалась, разве что на какие-то документы.
Я купила билет домой, пошла в женскую консультацию, взяла у них и выпила таблетку.
Мама даже не ругалась, кивнула – мол, теперь тебе точно муж не муж, никогда им не станет, так и ребенку незачем быть. А ребенка никакого не было, он давно выболел. Я тогда и не почувствовала ничего, потому что к невыносимому готовилась. Но болело терпимо, почти привычно. Два дня полежала, а после пришла к тебе в больницу.
Через пять лет я показываю тебе Москву. Ты еще не до конца освоился с палочкой, но тебе лучше, гораздо лучше: реабилитолог говорит, что скоро выработаются навыки самообслуживания, бытовые навыки. Про таблетку ничего не говорила; про литературу тоже. Пусть она тоже выходит из меня; может быть, и вышла давно.
Мы разворачиваемся, едем по эскалатору вниз, и я снова говорю: держись, потому что ты успел забыть и едва снова не заплакал при виде черного, движущегося, страшного; несем комнатные цветы, держим своих мертвых рыбок в ладошках, не выпускаем.
Внизу мы поднимаем головы и долго-долго смотрим на бронзово-белую огромную люстру, что всегда горит, но почему-то не слепит глаза.
– Тебе нравится такое? – спрашиваю, хотя знаю, что ты теперь не различаешь красивое, а только больное, мягкое, колючее, теплое; но ты улыбаешься и киваешь.
Улыбка теперь на уровне моего лица, хотя еще пять лет назад приходилось подниматься на цыпочки, чтобы тебя поцеловать.
Ямочка
Крис, когда будешь писать стихотворение, начни с простой ямочки: сядь на бортик песочницы, поправь джинсовую юбочку, чтобы не впились занозы, потому что иначе до ночи вынимать придется, ковырять прокаленной на конфорке иголочкой, да так и оставить кроваво-синюшные пятнышки, которые будут затягиваться еще неделю, саднить под зеленкой, если найдешь ее в родительском шкафчике, где открытый грязный бактерицидный пластырь приклеился к пузырьку салициловой кислоты – не отдерешь.
Так, сидя на бортике, возьми детский совочек и аккуратно копни – неглубоко совсем, не нажимая, как будто руки слабые, тонкие, детские. У тебя и на самом деле такие, они не делаются большими и сильными, на них не растут мускулы, хотя ты и умеешь нести домой два пакета, полные еды из «Перекрестка» – печенья, молока и хрупких спрятанных яиц.
Так и выйдет, потихонечку песок расступится, рядом образуется горка, мокрая от вчерашнего дождя; или потому что бродячих собак и кошек здесь никто не стреляет, не ловит, они ходят по дворам невозбранно, и по твоему двору ходили. Тогда ты еще никого не боялась; ничего.