Шрифт:
А со всем остальным у старшего лейтенанта было в порядке. Комиссия признала его вменяемым, но со службы решили комиссовать.
– На то они и комиссия… А мне куда? В детдом, что ли, к себе возвращаться? Профессии никакой. Я думаю – сейчас война закончится, мужики с фронта попрут. Вообще тогда не найду никакой работы. Кому я нужен? Взял и написал маршалу Жукову письмо.
Петькины глаза при словах «маршалу Жукову» стали совсем круглые, и он, в общем-то, даже перестал дышать.
– Не знаю – читал он или не читал. Но из армии вроде бы не поперли. Сижу теперь здесь. Кантуюсь…
Старший лейтенант замолчал и стал смотреть в окно. Потом усмехнулся.
– Кстати, насчет «кантуюсь»… Мне потом в госпитале один политрук сказал, тоже контуженый, что в Кенигсберге немецкий философ похоронен, по фамилии Кант… В честь него, наверное, кант у фуражки называется… Так вот этот самый философ говорил, что счастливым стать очень легко… Надо только хотеть поменьше.
Одинцов продолжал смотреть в окно, за которым охранники подталкивали прикладами бредущих с лесоповала пленных.
– А может, и наврал политрук. Я не знаю. Я до Кенигсберга так и не дошел. Сам этого Канта не видел, врать не буду.
Они сидели молча несколько минут, курили в обступившей их темноте, смотрели в окно и как будто ждали чего-то.
Наконец старший лейтенант глубоко вздохнул и повернулся темным на фоне окна лицом к Петьке.
– Слушай, так ты говоришь – у тебя отца нет? А куда он делся-то? Расскажи.
* * *
Вопрос старшего лейтенанта Одинцова если и встревожил Петьку, то лишь на секунду – на такое же примерно мгновение, какое необходимо паутинке с летящим на ней паучком, чтобы скользнуть в скучный ветреный день ближе к осени по стеклу и тут же исчезнуть, не оставив по себе никакой памяти.
Кроме обидного прозвища «выблядок», разумеется.
Но это словечко Петька глубоко в своем сердце относил только к себе. Делить его с кем бы то ни было он не привык. Оно было такой же неотъемлемой его частью, как его собственные ободранные коленки, как шершавые пятки или как дырка от выбитого Ленькой Козырем зуба, и никакие сгинувшие в безвестность отцы в этом смысле его не волновали.
Нет, уснуть в ту ночь ему было трудно из-за другого.
Прилетев поздно вечером как на крыльях из лагеря домой, Петька повертелся во дворе у бабки Дарьи, отказался, к ее полнейшему изумлению, от картошки с луком, юркнул на сеновал, тут же соскочил обратно и побежал домой к мамке, но даже и там долго еще не мог прийти в себя после всего, что произошло с ним в лагере у «япошек».
Он таращился с печки на мамку, давно уже сидевшую перед зеркалом, блестел глазами, чесался и даже не приставал к ней со своим обычным нытьем: «Ну хватит, ну чего ты уселась опять?»
Петька вспоминал ефрейтора Соколова и его усы. Он вспоминал его широкий нож и надежную руку, в которую банка тушенки ложилась как влитая, как будто всегда и была там. Петька таращил глаза на закопченное стекло мамкиной керосиновой лампы и в неверном дрожании огонька видел, как идет в атаку морская пехота, и даже слышал плеск волн и гулкие удары мин по песку, и повторял еле слышно красивое и новое для него слово: «Кенигсберг, Кенигсберг», а потом – «черти полосатые», и улыбался неизвестно чему.
Теперь даже тетка Алена казалась ему гораздо более важной теткой, потому что она явно была там своей – среди охранников в лагере, среди этих удивительных, прекрасных людей, и Петька уже был готов простить ей даже то, что она была Ленькиной мамкой. Теперь это было почти неважно.
Он вспоминал камнедробилку и странного японца, которому понадобился его спирт. Он вспоминал старшего лейтенанта Одинцова и жмурился, как кот на сметану, при мысли о том, какие у него теперь есть друзья, и что Ленька Козырь должен просто сдохнуть от зависти, помереть в страшных корчах, потому что вот даже тетка Алена не может этого придурка туда привести, хоть ее там все знают, а Петьке вход на охраняемую территорию теперь настежь открыт.
Наверное.
Он засопел, неожиданно засомневавшись, завертел головой, стукнул в стену твердой, как деревяшка, пяткой, но тут же успокоился и снова затих.
Не может быть не открыт. Потому что лейтенант Одинцов придет и просто им всем прикажет. И Петьку они впустят как миленькие. И автомат дадут подержать.
Он перебирал свои воспоминания, как удивительные небывалые сокровища, и все никак не мог заснуть, таращась на прямую, как палка, мамкину спину, на ее пустые глаза в зеркале, на сухие желтые руки, которые она, словно чужие ненужные вещи, оставила перед собой на столе.
* * *
В это же время Хиротаро у себя в бараке дописывал историю гибели своего рода. Закончив переносить в тетрадь рассказ о самовольном харакири дальнего предка, он в полном изнеможении закрыл ее и откинулся на тюфяк, набитый подгнившей соломой. Свежую траву охранники почему-то не разрешали приносить в лагерь, и все пленные спали на гнилых тюфяках.
Хиротаро прислушался к дыханию своих соседей. Младший унтер-офицер Марута, спавший слева, медленно умирал от туберкулеза. Дыхание у него было жестким и прерывистым.