Шрифт:
– Поп!
– опять грохнули дружки.
Петр торжественно вел Тишку обратно. И барак гремел хохотом, над койками - бредилось Тишке - хохочущие хари громоздились в два этажа, разваливались зубастые, трегубые, стонущие от смеха рты; барак, сотрясаясь, ржал. И вдруг смолк, словно рухнул... Подопригора входил с кем-то, кажется с Васей-плотником, заканчивая на ходу разговор.
И он искал кого-то глазами: да, Тишку он искал, свернул прямо к нему.
– Ну, Куликов, обсудили в рабочкоме твою кандидатуру, возражений нет. В марте получаешь командировку.
Должно быть, подивила его Тишкина хмурость. Присев рядом, заботливо спросил:
– Что, нездоров, что ли?
– Здоров, - ответил Тишка.
А сам старался потихоньку высвободить плечи из колючей, отчаяньем обдающей его шубы... Дружки боком, по-собачьи ушмыгнули в прихожую, оттуда, из потемок, подглядывали... Но Петр остался, стерег; без него разговор никак не мог обойтись.
– Конечно, товарищ уполномоченный, - сказал он,- этого сироту надо жалеть. Но ведь для данной учебы он... темнота!
– Петр вздохнул, развел руками.
– Вот если бы взять кого, скажем, из вашего, пролетарского происхождения...
Подопригора пристально, с тяготой, посмотрел на него.
– Чтой-то, братец, сегодня лицо у тебя какое-то... лизучее?
Петр невпопад ухмылялся, моргал.
А Вася-плотник весело подталкивал Тишку.
– Эй, шофер, своих-то покатаешь?
– Ага, - Тишка нагнулся, скрывая лицо.
Подопригора сказал:
– Ну, гляди, не осрами "Коксохима"!
И словно отцовское тепло осталось после него над койкой. Тишка нырнул с головой под обнову, от нее тошно разило волком. Вспомнил про маманьку, про свояка, вспомнил про деньги, от которых уцелела одна десятка, да еще про долг, - и скорчило всего от непоправимой беды... Но вскоре окинул его сон, тихий и чистый. Может быть, чуялась ему та же земля, лежавшая тут, за бараками, исхоженная его ногами, обмыканная всякими волнениями, но чуялась она во сне молодой и праздничной, какой и была на самом деле: ведь что бы пока ни случилось, а все же ему, Тишке, принадлежала она...
НА ЗЕМЛЕ ПРЕДКОВ
На другой день после праздников Калабух в редакцию не пришел. То был для Соустина день тяжелого дыхания... Конечно, отсутствие заведующего вполне объяснилось тем, что выправленных и завизированных статей имелось в запасе достаточно, а у Калабуха могли накопиться неотложные дела по учебе. И Соустин отлично управился с полосою один.
Но Калабух не явился и на следующий день. Пустота в отделе обретала для Соустина явно угрожающий оттенок. "Это все я, все из-за меня..." Отсутствующий Калабух мерещился с жестоким и брезгливым лицом. На вечер назначалось партийное собрание, на котором должно было разбираться дело с подпередовой и прочее. Опрометчивый и, как казалось Соустину, мальчишеский поступок его разгорался в жгуче-постыдный, карающий костер... Что же, пусть! Соустин не пошел даже обедать, упрямо засел в отделе и на вечер, со злобной решимостью во что бы то ни стало встретиться с Калабухом и принять от него все, самое худшее, открыто, глаза в глаза. Пусть разрыв к черту, пусть уход из газеты, но он тоже был взрослым гражданином и тоже был в свое время солдатом.
Закрытое собрание происходило в кабинете редактора. Вечерняя кипучка редакционной работы на время притихла, отделы, с распахнутыми форточками, беспризорно пустовали, даже лампочки в коридорах горели через одну... В секретариате, куда Соустин выходил, чтобы передать рукопись (вернее, чтобы спросить, пришел ли Калабух: оказывается, пришел), - в секретариате, рядом с редакторским кабинетом, ступали неслышно, говорили вполголоса. Там, за прикрытыми дверями, сосредоточилось сейчас все напряжение коллектива, там, возможно, неистовствовала буря.
...Действительно, после собрания Калабух заявился прямо в отдел. Тот же, только около утомленно запавших глаз высыпали обильные росинки. Да, была буря... Но поздоровался по-обычному - спокойным и крупным жестом
– Вы еще здесь?
Соустин подошел к нему в упор.
– Я нарочно дожидался вас, товарищ Калабух. Вы знаете, что я был причиной...
– Вы?
Калабух великодушно усмехнулся и положил ему руку на плечо.
– Нет, я не считаю, да и никто не считает вас виноватым. Почему не сказать прямо партийному товарищу о своих недоумениях, если они есть! Наша партия воспитывает прямоту и смелость, способность к честному признанию... к тому, что мы называем самокритикой. Возможно, что мои высказывания были неотчетливо, случайно, так сказать, сформулированы... Но ведь наши слова те же действия!
Облегчение, опьянительное и благодарное облегчение. Не только за себя, но и за Калабуха. Словно мучительную проверку прошел тот в глазах Соустина. Эта ровность вместо ожидаемой злобы... И, вероятно, так же искренне и потому без малейшего ущемления для своего достоинства только что судил самого себя Калабух за редакторскими дверями. Но он, понятно, ничего не рассказывал об этом. Переменил разговор:
– Хорошо, что вы задержались. Давайте рукописи, если есть срочные, я разберусь. А сами можете быть свободны. Мне нужно к утру написать статью.
И через минуту он подтолкнул секретаря к двери, напутствовав его деловито-дружеским рукопожатием. Калабуху непременно нужно было остаться одному...
Утром Соустин узнал, что статья действительно была написана за полной подписью Калабуха и сдана. Но из типографии газету еще не приносили. Между прочим, в секретариате всезнающе утверждали, что написания статьи потребовало от Калабуха вчерашнее партсобрание. Калабух должен был заявить во всеуслышание о чем-то. В секретариате ждали номера с чрезмерно любопытным, неприятным для Соустина нетерпением.