Шрифт:
Но зачем же и для кого я стану рассказывать эти обыкновеннейшие истории? Я очень ясно отличаю мое личное, случайное, от того, что имеет общий интерес; когда пишу, то стараюсь возводить свои мысли до общеинтересного, для всех законного и убедительного: тогда я уверен, что меня не обманывает свойство моей души и случай моей жизни.
Самое интересное и важное в моей личной жизни есть, конечно, мои пороки и проступки, и то, как я с ними боролся и борюсь. С 1868 года я не знаю женщин и перестал пьянствовать, следовательно, началась для меня не жизнь, а житие, как выражался Писемский. Я пришел тогда в страшное состояние, боялся сойти с ума, и потому бросил все свое распутство и решил оттерпеться, чтобы спасти свой ум. Было трудно, но я уперся и после многих лет почувствовал, что оправляюсь. Эта история моего самосохранения, пожалуй, поучительна. Наши желания и наши чувства от нас не зависят; но не делать того, к чему побуждают нас наши чувства и желания, мы всегда можем. Нужно бы написать об этом, но, если успею, то все-таки напишу вообще, а не стану рассказывать своих опытов. По этому правилу я и до сих пор веду себя. Я оттерпливаюсь от дурных мыслей и чувств, не даю им ходу и останавливаюсь только на ясных мыслях и добрых чувствах. Рассказывать эту постоянную борьбу, иногда очень горькую и противную, я считаю вовсе не нужным, не нахожу ее для самого себя занимательною. Зачем копаться в собственных извержениях?
Может быть, я чаще других подвергаюсь душевному упадку, и этот упадок имеет у меня особый вид — что же из этого? Все-таки лучше прятаться, когда у нас случается понос и рвота. Истинная наша жизнь совершается, когда мы вполне крепки и здоровы душою, и у меня бывают дни и часы такого здоровья. У других и вся жизнь чистая, здоровая: таков был Н. Я. Данилевский.
Н. Я. Данилевский
Вот мое объяснение, бесценный Лев Николаевич, самое искреннее. Вы желаете, чтобы я снял мундир и ордена; но этот мундир есть моя собственная кожа и я выскочить из нее не могу. Разве я не правдивый и добросовестный писатель? Когда пишу и не нахожу надлежащего слова или не вижу правильного развития мысли, я просто не могу писать, останавливаюсь. Поэтому я очень редко переправляю, и целые страницы пишу медленно, но без всяких помарок.
О, Боже мой! Все ведь можно преувеличивать, и свои достоинства, и свои недостатки, и свое самодовольство, и свое раскаяние, и радость и муки. Я боюсь этой фальши. Я слишком раздражителен и впечатлителен, и потому ищу всегда покоя и равновесия. Я пропитан скептицизмом, и потому крепко держусь за ясные, твердые истины. А что я не высказываюсь до конца, то ведь потому, что это гораздо труднее, чем полагают те, кто этого требует. Есть знаменитый пример — Платон; его разговоры не имеют окончательных выводов. Главное дело в том, чтобы рассуждать, мыслить; а поприще мысли мне всегда казалось безбрежным океаном.
Но довольно, довольно! простите меня и скажите мне хоть несколько слов в ответ на эти признания. Нужно быть самим собою — этого правила я всегда держался; но Вы — сердцевед и можете указать мне, где я прикидываюсь и ломаюсь.
Простите, что долго не писал Вам. Тут меня одолели хлопоты — нужно было разъезжать по дачам, чтобы навестить знакомых, которых давно не видал. Бедный Вышнеградский! Он все не вполне поправился и попросился в отставку.
Усердно кланяюсь Софье Андреевне, Татьяне Андреевне (Кузминской. — В. Р.), Татьяне Львовне и Марье Львовне. Дамы всегда дома, а мужчин угадать нелегко, где они.
Простите и не забывайте
Вашего неизменного Н. Страхова» (ПС П. Т. 2. С. 909–911).
«Дорогой Николай Николаевич.
Получил ваше чудесное письмо и — и согласился и не согласился с ним. Не согласился, потому что письмо ваше лучше всего подтверждает мои слова и опровергает его содержание.
В письме этом вы именно делаете то, что я вам советовал, и последствия этого те, что вы и убеждаете и умиляете меня. — Нет, я остаюсь при своем мнении. Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие. И что ж! результат тот, что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее. — Не только в художественных, но в научных философских сочинениях, как бы он ни старался быть объективен — пускай Кант, пускай Спиноза, — мы видим, я вижу душу только, ум, характер человека пишущего.
Получил и вашу брошюру из Русского Вестника («Ход и характер современного естествознания». — В. Р.), и очень мне понравилось. Так кратко и так содержательно. Знаю, что вы уже не переделаетесь, да я и не думаю об этом; но и в вашей манере писать есть то самое, что выражает сущность вашего характера. Ну, да я, кажется, запутался. Целую вас, прощайте пока. Я всё живу по-старому. Всё то же работаю и всё так же ближусь к концу, но не достигаю его.
Пишите, пожалуйста. Мы на днях едем на короткое время в Бегичевку.
Любящий вас Л. Толстой. 3 сентября. Погода чудная» (66, 253–254).
«Софья Андреевна рассказала про свою работу над письмами Л. Н. к Урусову и другим, про письма Н. Н. Страхова, острую критику им «Ивана-дурака», что нет в нем «сказочного» (критик увидел в произведении «недостаток художественного развития». — В. Р.). Потом, что Страхов писал про Достоевского, Фета. Он Достоевского не любил, хоть писал о нем. Л. Н. подтвердил» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 363).
«Софья Андреевна рассказала, как работала в Историческом музее. Читала письмо Страхова к Л. Н. о Достоевском, биографию которого Страхов писал; пишет, что он был тщеславный, злой, развратный; как об этом писать? Решил умолчать, пусть зло погибнет.
Л. Н. : Вполне, вполне, вполне! Это на него похоже — и прекрасно » ( Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 385).