Шрифт:
В XII веке все, разумеется, обстояло совсем иначе. Борьба за землю, за власть над этой землей диктовала рождение новых, специфических моральных устоев. В ту далекую пору заповеди самурайской морали в общем не отличались от нормативов рыцарской чести в феодальной Европе. Храбрость восхвалялась, трусость порицалась. Верность считалась добродетелью, измена – пороком. «Повесть о доме Тайра» рисует множество конкретных примеров этих традиционных положений рыцарства, о какой бы стране ни шла речь.
Идея верности, вассального долга, усиленно культивируемая в последующие века как один из краеугольных камней самурайской морали, присутствует и в «Повести» в качестве важного компонента кодекса самурайской чести. «Повесть» с недвусмысленной прямотой высказывается о подлинной основе этой вассальной верности – таковой является расчет на материальное вознаграждение от господина. «Что толку, что ты срубишь мне голову? – говорит своему противнику поверженный в схватке самурай. – Все равно награда тебе выйдет только в том случае, если твой господин снова будет благоденствовать в прежнем довольстве!» «Владетельные господа могут прославиться подвигами своих вассалов, – говорят друг другу накануне сражения братья Кавара. – А таким худородным, как мы, приходится добывать славу своими руками!..» В ответ на вопрос полководца Ёсицунэ, что представляют собой рядовые самураи, взятые в плен после удачной битвы, его вассал отвечает: «Им все равно, какому господину служить. Кто будет властвовать над страной, тому они и будут верны!» – после чего Ёсицунэ без малейшего колебания включает бывших пленников в свое войско, очевидно не усматривая в подобных мотивах ничего необычного.
Та же причина – надежда на материальное вознаграждение – определяла стремление самурая вступить в бой первым и при этом обязательно на глазах у своих соратников; конечно, здесь присутствовало и гипертрофированное честолюбие, и желание похвастать воинской доблестью, но главное было в другом – нужны были свидетели, которые, в случае смерти воина, подтвердили бы исполнение долга, чтобы вознаграждение досталось семье убитого, его вдове и детям.
Интересно и ценно, что «Повесть о доме Тайра», рисуя множество конкретных ситуаций, в которых оказываются ее герои, не просто иллюстрирует отдельные положения самурайской морали, но и отчетливо демонстрирует авторское отношение к этим нравственным нормам и, что особенно примечательно, далеко не всегда оценивает их положительно. Это авторское отношение зачастую не совпадает с идеалами кодекса самурайской чести. Известно, что презрение к смерти, готовность отдать жизнь за своего господина как высшее проявление вассальной верности, более того – решимость покончить с собой в случае гибели господина считается едва ли не самой главной категорией в своде доблестей самурая. Она-то и привела к возникновению обычая харакири, заимствованного, как о том говорится в исследованиях некоторых ученых, от айнов, с которыми воинам северо-восточных провинций на протяжении долгого времени приходилось не только сражаться, но и общаться. В последующие века, пожалуй, никакая другая из заповедей кодекса самурайской чести не прославлялась, возвеличивалась и пропагандировалась так усердно, как именно эта готовность к смерти. В XX веке не только у японских, но и у некоторых западных «теоретиков» возникла даже целая концепция, поэтизирующая самоубийство чуть ли не как специфическую особенность японской нации, как нечто возвышенное, прекрасное. «Повесть о доме Тайра» тоже рисует сцены самоубийства (правда, харакири здесь отнюдь не единственный способ свести счеты с жизнью), но только как акт отчаяния, совершаемый в безвыходном положении: самураи XII века хорошо знали, что плен равнозначен смерти, только более мучительной… Примечательно, однако, что «Повесть» не только не прославляет смерть, но, напротив, неоднократно в прямых высказываниях утверждает самоценность жизни как высшего блага, дарованного человеку. «Что ни говорите, а жизнь дороже всего!» – говорит Нарицунэ Фудзивара, один из ссыльных на острове Демонов. «Только сейчас я понял, как драгоценна жизнь, как она дорога, когда дело идет о собственной жизни!» – восклицает князь Томомори Тайра, чудом спасшийся от преследования врагов. «Известно, что жизнь дороже всего на свете, – рассуждает другой самурай. – Для всех людей, и благородных, и низкорожденных, жизнь в равной степени драгоценна. Говорят, что люди предпочитают уйти от мира, постричься в монахи, лишь бы сохранить жизнь!» И совсем уж неожиданно в устах феодального воина, в полном противоречии со всеми устоями самурайской морали, звучит наставление, которое дает своей жене князь Корэмори, уезжая на битву: «Если ты узнаешь, что я убит, не смей и думать о том, чтобы удалиться от мира, принять постриг… Снова выходи замуж, спасись сама и воспитай наших деток… Не может быть, чтоб на свете не нашлось доброго человека; он тебя пожалеет!» Все эти высказывания вложены в уста положительных героев «Повести», которым выражено сочувствие, душевное благородство которых всячески подчеркнуто. Бросается в глаза, что авторское отношение к категориям самурайской морали, как оно показано в «Повести», выглядит по меньшей мере неоднозначно.
Еще в большей степени нетрадиционна оценка категории мужества. Храбрость и мужество, присущие самураю, прямым своим следствием предполагают беспощадность к врагу. Вот эту-то беспощадность, проще сказать жестокость, «Повесть» решительно осуждает. Порицание жестокости как следствия выполнения самурайского долга особенно зримо выступает в знаменитом эпизоде гибели юного Ацумори Тайра. Старый закаленный воин Кумагай, вынужденный убить Ацумори, сам называет свой поступок безжалостным («Какое безжалостное убийство я совершил!»), а затем прямо говорит, что «столь жестокое убийство» ему пришлось совершить только потому, что он родился в самурайской семье; непосредственно вслед за этим убийством Кумагай навсегда порывает с самурайским сословием, уходит в монахи, чтобы замолить грех, тяжким бременем лежащий у него на душе. История Кумагая и Ацумори выразительно показывает отрицательное отношение к некоторым устоям самурайской морали, нередко вынуждающим человека поступать против собственной воли и совести, совершать акты бессмысленной жестокости.
В равной степени осуждается в «Повести» и коварство, неразрывно связанное с той же жестокостью, – вероломное нападение на безоружного. Не случайно эпизод, в котором самурай убивает доверчивого юношу-рыбака, указавшего ему брод, со временем лег в основу прекрасной пьесы средневекового театра Но, где к самураю-убийце является дух матери убитого юноши и горько упрекает его в жестоком и коварном поступке.
Отношение к самурайской морали, как оно представлено в «Повести», весьма дифференцировано: отвага, мужество, честность, способность сострадать человеку в беде восхваляются, жестокость, вероломство, коварство прямо и недвусмысленно отвергаются. Жизнь человеческая почитается высшей ценностью. Самоубийство трактуется как мужественный поступок в безвыходной ситуации, и не более того. Впрочем, примириться с неизбежной смертью активно помогала религия, буддийское вероучение. Даже если не считать религию главным формирующим фактором идеологии самурайства, все же нельзя отрицать, что она занимала в духовной жизни самураев важное место. Буддизм по-своему, но достаточно стройно объяснял мучительные противоречия жизни, служил напутствием и, конечно же, утешением в предвидении ежеминутно грозившей смерти.
V
Буддизм проник в Японию из Китая через Корейский полуостров вместе с корейскими переселенцами в начале VI века, когда завершался процесс формирования японского феодального государства, и постепенно завоевал позиции ведущей религии, потеснив доморощенных японских богов, детищ уходящего в прошлое родового строя. Поначалу распространение буддизма проходило отнюдь не мирно, при дворе оно сопровождалось ожесточенной, даже кровопролитной борьбой, носившей отчетливо выраженный политический характер. В конечном итоге победа осталась за буддизмом. Феодальное государство оценило преимущества новой религии, в особенности учений буддийских сект Хоссо и Кэгон с их культом верховного божества Вайрочана (Лучезарного; яп. Русяна, Бирусяна), которого к тому же было легко идентифицировать с главным божеством исконного японского культа, с богиней Солнца, Озаряющей Небо Аматэрасу. В VIII–IX веках буддизм уже совершал победоносное шествие по Японии: оформились его ведущие секты – Сингон и Тэндай, возникли величественные храмы – храм Тодайдзи в г. Наре, с его самой большой в мире металлической статуей будды Вайрочана; близ Нары возник монастырь Кофукудзи, на горе Хиэй – монастырь Энрякудзи, на горе Коя, в краю Кии, появился монастырь секты Сингон. Буддизм искусно приспособился к местным условиям, объявив японских божеств бодхисатвами и создав таким образом модус вивенди для двух религий, исконной – синто и новой – буддизма. Понадобилось сравнительно немного времени, чтобы буддизм приобрел классические черты религии эпохи феодализма – стал крупным держателем земель, активно вмешивался в политику, содержал вооруженные отряды монахов-воинов, не уступавших в жестокости и воинственности военным формированиям западноевропейских монашеских орденов. «Повесть о доме Тайра» запечатлела образы этих монахов-воинов, их бесстрашие и свирепость, вполне равные воинским качествам светских рыцарей. «Повесть» выразительно свидетельствует о тесной связи буддийского клира с императорским домом и его аристократическим окружением, рисует интриги, систему подкупов, корыстолюбие и прочие черты, характерные для средневековой церкви, в какой бы части света она ни находилась.
Разумеется, роль новой, пришедшей из-за моря религии не сводилась только к негативным аспектам. Буддизм принес с собой в Японию плоды культуры высоких цивилизаций древности – Индии и Китая. Расцвела архитектура, возникли величественные храмы, с которыми не шли в сравнение примитивные капища японских богов, появились живопись и скульптура, изображавшие бесчисленный пантеон буддийских божеств, возник сложный торжественный церемониал. Все это вызвало к жизни новую, высокую для своего времени технику: совершенствовались ткацкое, гончарное, кузнечное ремесла, изучались науки – математика, астрономия, медицина и, конечно, основа основ всякой культуры – грамота. Письменность, неразрывно связанная с Китаем, с его языком, этой «латынью Дальнего Востока», была известна в Японии с давних времен, однако несомненно, что буддизм в значительной степени способствовал ее распространению и приспособил ее для нужд японского языка. Наконец, нельзя не отметить появление в этот период в рядах буддийского духовенства выдающихся деятелей культуры, таких, например, как монахи Кобо-дайси (774–835) и Дэнгё-дайси (767–822), основатели буддийских сект Сингон и Тэндай, обоих можно с полным основанием назвать одними из первых просветителей Японии.
Но как бы ни велики были плоды материальной культуры, которые дал Японии буддизм, едва ли не большее значение имело его влияние на духовную жизнь средневекового японского общества. Буддийское мировоззрение стало ведущей формой идеологии средневековой Японии.
Как и всякая религия, буддизм учил, что земная жизнь человека всего лишь краткий этап на пути к вожделенной цели – вечной жизни в блаженной обители небытия, нирване. Эта идея подкреплялась несколькими главными догматами буддизма: идеей недолговечности, эфемерности всего сущего, учением о непрерывном круговращении жизни и смерти, законом причины и следствия, кармой. Согласно буддизму, живые существа в нашем мире совершают непрерывную цепь перерождений; от поведения самого человека зависит, в каком из миров предстоит ему вновь возродиться к жизни после кончины: праведник может попасть на небо, грешнику угрожает ад или новое появление на свет в образе какой-нибудь бессловесной твари, может быть, даже насекомого… Конечная цель – вырваться из этой цепи перерождений в сферу абстрактной духовности, полного недеяния, в Ничто; таков, согласно буддизму, единственный путь избавления от страдания, неизбежно сопряженного со всякой жизнью.