Шрифт:
Уй-и, о-ё-ёй! Оё – ёченьки! ё-ёй! – подхватывала красивая тётка Груня – по годам ещё не старая, но до времени располневшая бабёнка. Сопленосая мелюзга путалась под ногами, поддёргивая штаны, усердно приплясывала и за взрослыми поддакивала частушки про милашек да про любовь горючую. Здесь же заливался одноглазый Пузик – всеобщий любимец. Он долго козырял лысиной – ребята состригли с него шерсть вместе с репьём, который мёртвою хваткой вцепился в бедолагу от морды до хвоста. Сердешный сидел поодаль, задрав морду и прикрыв глаз, жалобно выл под гармошку. Пёс лишился второго глаза в смертном бою-разборке с уличными дворнягами. Дружная братия пацанов выходила боевика, изготовила ему будку и оставила жить во дворе – охранять барак-курятник.
На радостях и солнышко пекло по-летнему. И веселье бушевало – дым коромыслом! А степенный курятник ревниво пялился на всеобщее разгулье бельмоватыми окошками, вздыхал да потрескивал по-стариковски пропылённой завалинкой. Чудилось, что и он вот-вот как приосанится, да ка-ак расправит свои скрипучие мощи, как припустится в пляс со всеми разухабистой присядкой! – «И-эх-х-ма, держжис-ссь, людьё!» Но… не с руки старому с молодыми тягаться!
Гулеваны, подустав маленько и хорошо разомлев, отдыхали. Крепкий и широкий плечами дядька Захар полотняной кепкой вытирал лицо и шею, вытягивал измолотую на войне ногу. Жмурясь, курил злую махорку. Он глубоко вдыхал дым, хрипло кашлял. В сердцах швыранув цигарку, Захар раскладывал на столе подле гармони свои могучие пригоршни, ронял на них голову и бубнил уныло, мешая слова и сбиваясь: «Понесу… эту малую у… утку ко сестри-ице своей… ко… ко родной…о-ой» Он клевал носом и тряс кудлатою гривой. Гомофония сменялась шумным сопением. Захар, дёрнувшись, чихал смачно и долго. И скоро во всеобщий гам врезался его могучий храп. Более выносливые застольщики допивали бражку и недрачливо за жизнь спорили. Рассуждали о политике, зычно поясняя своему возражателю детали текущего момента: «Ну вот гляди: у тех – ракеты, бомбы… А у этих чё? Я тя спрашиваю: чего у этих-та? Кукиш на постном масле?»
Взъерошенные от пляски огольцы воробьями крутились у тарелок – опасливо выхватывали то солёный огурец, то краюху пирога. Торопливо делились с Пузиком, который после вокала уже сидел наготове с алчной мордой и жадно ловил заслуженный провиант. «А ну-ка! Гряз-зными-то ллапами…» – мамаши бесцеремонно отгоняли побирушек. А ведь детвору кормили загодя, чтобы на гулянках не мозолили глаза взрослым, но… с запретной-то самобранки провизия куда слаще!
Жили все одинаково бедно. И, когда соседка-тётя Шура первая купила фильмоскоп с диафильмами, а позже и телевизор – о!., это было значительным событием для обитателей нашего барака! Особенно, для женщин. Если вечерами мужская половина, как обычно, пропадала во дворе, «забивая» бессмертного «козла», то женщины теперь спешно кормили домочадцев и вместе с детьми прибегали к тёте Шуре. Рассаживались в просторной тётишуриной комнате: ребятишки на жёлтом крашеном полу, взрослые – на табуретках. Чаёвничали и смотрели телевизор. Перебивая друг друга, узнавали артистов. Обсуждали только что увиденное кино.
Шантрапа, посмотрев «Спокойной ночи, малыши», убегала во двор – стоял день-деньской, и никакими силами нельзя было загнать ребят домой!
…Прошло много лет. Давным-давно кипит другая жизнь. Но не забыть мне чудные, милые годы отрочества и юности… Воспоминания теснятся, бьются в душе, вырываясь наружу, оживают… Раздумаешься и пронзительно сознаёшь: как невозвратно время! И все уходят… Все. Пылинками растворяются во Вселенной. Почему так? Хотя… не совсем так – ведь остаются же в памяти на исторические века чьи-то значительные имена. Но громадное-то большинство всё же улетучивается бесследно! Увы. И нет никакого способа воскресить дорогих людей, перенёсших столько лиха. Нет способа дать всем им достойную, человеческую жизнь: каждому – вкусную и сытную еду, каждому – прочный и красивый дом! Каждому.
И только теперь, когда моего барака нет и в помине, а на его месте благоденствует торговый склад с иноземными легковыми машинами, только теперь понимаю: как же я любила свой барак-курятник! Да, я любила его, кривобокого, с ветхими камышитовыми стенами. Настолько ветхими, что сквозь них без труда можно было поздороваться с соседом. Я любила барак с его фиолетовыми вьюнками, опутывающими окна первого этажа, и мелкими георгинами в палисадниках, с его тёплой лужей, которая бессмертно возрождалась и равноправно жила во дворе назло дворнику-Захару и на радость нам, детворе! И непонятно было: то ли дворник боролся с лужей, то ли лужа билась с дворником за свою полноводную жизнь!
Я любила барак – это чудо-создание с пузырящимися на верёвках наволочками и простынями, рвущимися прямо в мутное небо. С его дырявыми стайками-сарайками, в которых, как и на улице, блудили лютые метели, и оседали высокие сугробы. С сарайками, по «горло» забитыми фанерными ящиками, купленными-«одолженными» тёмной ночкой на «родной» визгливой базе для растопки наших обжорливых печей. С его чумазыми ларями, засыпанными коксом-углём, ворованным из вагонов на переезде. Любила пропахший помоями барак с выедающей глаза уборной («санузел на два очка») и осклизлой ямой, куда по утрам дружная армия обитателей вёдрами выносила свои накопленные за ночь отходы, и где зимой, чертыхаясь, колдыбался, скалывая вонючую наледь, наш хромой дворник-гармонист дядя Захар.
Он, курятник, сросся со мною, вечно голодной и холодной. Он – кусок моей жизни! Он – часть жизни моих разлюбезных соседей, таких же голодранцев, которые здесь любили, страдали, которые жили и умирали. Как и везде на белом свете.
Милые мои, я любила вас! Я люблю вас! И о вас, и обо всём, безвозвратно ушедшем, – моё памятное слово, ибо другого способа сохранить память не знаю…
Зачем…
– Надька, ну ты чего дома-то сидишь, как неприкаянная? Уж скоро всю посуду до дыр замоешь, – отвлекаясь от вязанья, проговорила бабуся, справедливо прозванная соседями «ворожейкой» за её умение. – Пошла бы город посмотрела, что ли. На днях уезжать, а ты всё дома да дома… Айда, сходи – развейся маленько. – Александровна, приохивая, встала, положила клубки на стол. Держась за поясницу, подошла к койке. – А Павлушка-то… ничё, посидит чуток без мамки. Ну и поуросит маленько, дак золотая слеза-то, поди, не выкатится. Правда, Панька? – она с аппетитом поцеловала правнука, сидящего в подушках. – А в городе-то мно-ого чего поизменилось… – бабушка пристально взглянула на внучку. – Может, кого знакомого встретишь… Как курятник-от снесли, так я в тех краях и не бывала. Сказывают: там склад ли магазин какой-то строить взялись. Съезди, посмотри, что там щас на его месте-то. – Старушка подошла к окну и откинула тюлевую занавеску. – Наших-то, барачных, и кто в округе жил, порасселили в энтих вон пятиэтажках. А кой-кто дак здесь в высотках осел, – показывая кривым пальцем, бабушка засмеялась, – как скворцы на деревья: кто на пятом, кто на девятом этаже, кто где… – она приложила ладонь к расщелинке в раме, – ох, как сквозит-то. – Шаркая ногами, вернулась на место. – Ой-ёченьки… ноженьки мои… все суставы ломает… видать, опять снег будет. Ты, ежлиф пойдёшь, дак не форси больно-то, потеплей оденься, ишь, кака ветрища на дворе!