Шрифт:
Благодаря неизвестно как накопленным деньгам я целыми днями просиживал в приемных самых знаменитых специалистов: окулистов, стоматологов, ортопедов. Боюсь, в детстве моя светская жизнь тем и ограничивалась.
Иногда, чтобы скрасить бесконечное ожидание, мама просила меня почитать ей газету. Она вела себя так, будто я делал ей одолжение: при ее образе жизни она просто не успевала следить за новостями. К тому же после пяти уроков глаза уставали, голова не варила. Мама пускалась на эту хитрость, чтобы расширять мои культурные горизонты, развивать интеллект, бороться с врожденной леностью, которая преследовала меня всю жизнь.
Хотя обычно мама оставляла выбор статей за мной, она явно предпочитала комментарии и заметки о внешней политике, особенно о палестино-израильском конфликте, про который я мало что знал. Впрочем, содержание прочитанного было не очень важно. Маму больше интересовала форма: она просила все четко произносить. Перебивала, только чтобы объяснить значение редких слов и правильное произношение иностранных названий. Бодренький стиль и частые речевые ошибки, свойственные большинству журналистов, ее раздражали. Хотя мама и рассматривала свою работу как уступку обстоятельствам, она безоговорочно верила в просвещение. Она разделяла платоновскую иллюзию, что многие знания многократно умножают возможности выбора, делают людей лучше. Видимо, книги и газеты были для нее чем-то вроде овощей или правил хорошего тона – пищей, необходимой растущему организму. Однако, будучи сложной и противоречивой личностью, мама, что удивительно, не доверяла современной педагогике – вероятно, поэтому она не заставляла меня много читать. Лучше, чтобы я продвигался маленькими шажками. К примеру, она оставляла у меня на тумбочке или на полке в ванной какой-нибудь роман, который любила в юности (единственные реликвии, оставшиеся от ее загадочной юности, которую я вообще себе не представлял). Обычно это были классики детской литературы вроде Ричарда Адамса или Элинор X. Портер – книжки для детей из хороших семей, а не для мальчугана, чьи вкусы формировали японские мультики и американские комиксы. Иногда я в эти книжки заглядывал – только чтобы сделать маме приятное. На третьем абзаце я неизбежно застревал, недоумевая, как можно получать удовольствие от подобной чепухи, а главное – что находила в них в свое время такая серьезная и сдержанная женщина, как мама – судя по всему, склонная к научной точности, а не к поэтическим фантазиям, выбирающая не чувства, а разум.
Проводить часы за чтением романов мама позволяла себе в основном только на рождественских каникулах и летом на пляже, – мне это удовольствие было неведомо. Я начал много читать уже после маминой смерти и до сих пор гадаю, не рождена ли одна из моих немногочисленных страстей, единственный источник честного заработка, острой потребностью отдать ей дань уважения. Лишь позже, в следующую, самую непредсказуемую пору жизни, я осознал, что среди всех доступных для одиноких людей способов времяпровождения чтение романов подходит мне больше всего, поскольку потакает моему индивидуализму.
Досадное открытие пролило свет и на то, в каком отчаянии пребывала мама в годы нашей трагически прервавшейся совместной жизни.
Это лишь одна из наших с ней несостоявшихся встреч. Самое обидное, что, хотя между нами возникло нечто вроде интеллектуальной дружбы (если можно назвать таковой душевную близость взрослой женщины и ребенка), которую подпитывало совместное чтение газет, сопровождавшееся моими вопросами и ее объяснениями, этой близости так и не удалось сломить стену молчания, за которой пряталась мама и которая и сегодня давит на меня, словно тяжелый свод. Кажется, стать маме по-настоящему близким человеком было невозможно и даже запрещено; мамины любовь и преданность выражались в бесконечных проявлениях заботы, на которую она была щедра, ожидая от других куда меньшего.
Воспоминание о том, как вела себя мама, и о том, что я не умел ей противостоять, лишь обостряет мою ностальгию. Ностальгию, которой скоро стукнет полвека.
Возвращаясь к приемным врачей, где я вечно мерз, нужно заметить, что, поскольку мой маленький организм постоянно проходил техосмотр, я стал воспринимать себя – по крайней мере в аналоговом царстве детской фантазии – как бытовой электроприбор вроде тех, которыми торговал отец и в которых нередко обнаруживался досадный фабричный брак. Зубы и позвоночник были недостаточно прямыми, ступни – слишком плоскими, не говоря уже о левом глазе, превосходившем леностью своего законного владельца. Из-за этого лентяя два дня в неделю, все первые месяцы третьего класса начальной школы, сразу после уроков меня тащили к светилу офтальмологии, кабинет которого занимал последний этаж небольшого дома в северной части города – самой зеленой и престижной, недоступной для нас.
Именно он, профессор Антинори, человек неприятный в общении, обладатель усиков как у английского полковника, объявил, что унижения носить пиратскую повязку (вызывавшую смех одноклассников) на здоровом глазе недостаточно. Чтобы пытка, назначенная подслеповатому мальчугану, стала показательной, его запирали в прилегающей к приемной тесной каморке и оставляли одного перед устройством, на экране которого бушевала фосфоресцирующая спираль. Пытка заключалась в том, чтобы водить металлическим карандашом по экрану, ловя прихотливую, то появлявшуюся, то исчезавшую линию. Нередко из-за нежного возраста, послеобеденного часа, а главное – из-за безжизненного полумрака каморки, где я томился, руки-ноги мои немели, мозг отключался. Тогда-то профессор Антинори и отрабатывал свой астрономический гонорар. Он принимал пациентов в соседнем кабинете и не мог меня видеть, но, едва я засыпал, теряя интерес к судьбе проклятой спирали, профессор призывал меня к порядку громовым “ИДИО-О-О-ОТ!”, разносившимся по всей клинике. Надо признать, дикий вопль возвращал меня в рабочее состояние – так и отцовские стиральные машины оживали, если что есть силы стукнуть по ним кулаком.
Эта история наверняка покажется курьезной людям нашей эпохи, когда детям уделяют столько внимания. Однако в то время – речь идет не о суровых диккенсовских зимах, а о первых, довольно теплых годах предпоследнего десятилетия XX века – врач мог позволить себе оскорбить несовершеннолетнего пациента так же, как кровожадный учитель ничтоже су-мняшеся прибегал к телесным наказаниям.
Кто знает, обязан ли я профессору Антинори и ему подобным до сих пор терзающим меня подозрением, что я нелепый, никчемный, смешной человек. Копаясь в воспоминаниях, я с трудом могу вспомнить хоть один раз, когда, войдя в общественное заведение, не почувствовал, как ко мне обращаются взгляды присутствующих, выдавая общее желание поднять меня на смех или, что еще хуже, осудить. Не оттого, что так нередко случалось на самом деле, а оттого, что, учитывая многочисленные нарушения в работе моего организма и сказочную покладистость, я был убежден, что все это заслужил. Да и сегодня, когда седина поглотила некогда рыжую бороду, а мужская гордость внезапно сошла на нет, если, идя по улице, я слышу смех, мне точно известно, что за нелепый персонаж вызвал подобное веселье.
И все же нельзя сказать, что я был несчастлив. Несчастливость подразумевает осмысленное представление о ценностях, приоритетах и ожиданиях, а главное, рядом должен быть кто-то, с кем можно себя сравнить, – всего этого я был напрочь лишен. Кроме того, нельзя не учесть врожденное виртуозное умение детей (о котором мы ранее упоминали) повиноваться и безотчетно терпеть притеснения. Выброшенные на арену человеческой истории, хотя они об этом не просили, дети воспринимают образ своей маленькой жизни как единственно возможный. Чувство справедливости, жажда свободы, осознание собственных прав, наверное, приходят позднее.