Шрифт:
Великая старуха руководит миром.
Сторож центра мира (ребенок на бумагах).
Мучение вещества.
Рыбы дышат ветром, останавливающимся в воде.
Для того, кто понимает, – вселенная не существует.
Лучшим комментарием к подобным изречениям была бы, пожалуй, пометка самого же Платонова, сделанная им в записной книжке 1931–1932 годов по неизвестному поводу: «Все это рассказать нельзя – можно только на скрипке сыграть!»
Записей, о которых предпочтительней было бы не говорить, а играть на скрипке, в книге немало. К ним можно отнести и те, в которых зафиксированы обособленные образы:
Стерва-белоглазка.
Мальчик-горбун.
Костлявая земля.
Кот, топающий ногами.
Эти записи не комментируются по другой причине – не потому, что комментарий невозможен, а потому, что они обладают такой же художественной самодостаточностью, какая свойственна, скажем, японским хокку:
Мальчик целует свое отображение в стекле.
Идет древний старик и беспрерывно кланяется.
Звезды над темным лесом и белой, снежной землей.
Летчик в воздухе один с машиной, как монах, как святой техники.
Иногда язык в записных книжках достигает у Платонова предельной плотности. И тогда в записях, как в сдавленном веществе, возникает потенция взрыва – развертывания мгновенных образов в рассказы, повести, романы:
Старуха 82 лет, ведьма, спит от голода, пьет от голода воду, увидя ребят, детей – вся сияет!
Прекрасная, милая жизнь! Возраста нет!
А ребята от нее бегут.
Любовь: она на 4 этаже, он снизу.
Он: Плюнь, ну плюнь сюда!
Она плюет.
Он ловит плевок в ладонь и съедает его.
Слепой спит, обняв кошку, всю ночь. Утром ласкает цыпленка, живущего под загнеткой; он пищит от одиночества без слепого.
Баба, которая такая по характеру, что сама себе делает аборты.
Пожалуй, отдельной исследовательской (а может быть, драматургической или кинематографической) работы заслуживают записи, в которых выражается дух и тональность времени. Это обрывки разговоров, слышанных Платоновым на улице, в трамвае, в пригородном поезде, в учреждениях; это «агитки» и лозунги; это фрагменты выступлений и отчетов на всевозможных собраниях, – словом, это язык, на котором бредила, вскрикивала и бормотала эпоха, рожавшая страну Советов. Хорошо ли понимал Платонов язык этой роженицы? Был ли он вовлечен в поток той странной речи, которой сопровождалось свирепое и воодушевленное строительство социализма, или он стоял над потоком, улавливая все его колебания? Записные книжки не дают ответа и на эти вопросы, хотя в них есть достаточно много записей, которые таят в себе возможность ответа, как, например, вот эта запись начала 30-х годов:
Лозунг:
«100 %-ное участие работников в торжествах!» —
в час с закуской пришли 12 1/2 %.
Тогда объявили «бедствие» – пришли 12 1/2 %.
Единый % «действующих».
Что это такое?
Да, что это такое? Что в этом вопросе Платонова – искреннее желание вникнуть в смысл или обморочное изумление перед торжествующей бессмысленностью слов и знаков?
Другая запись того же времени как будто бы приближает нас к разгадке. Здесь даже чувствуется взгляд Платонова, выражение его лица. Вот он записывает, всматриваясь, вероятно, в газетную статью:
«ГЛАВНОЕ теперь Организационно подойти к проблеме некоторого УЛУЧШЕНИЯ».
(Смысл весь в шрифте), – помечает в скобках.
Какой смысл? Смысл чего?
Ясный и мощный смысл вдруг обнаруживается сам собою там, где эпоха замолкает, где лозунги утрачивают свою силу, где говорит живущая вне времени, вне социального строя, обнаженная человеческая природа, – где человек обнажен даже буквально, телесно, как в нижеследующей записи Платонова:
Разговор в бане:
«Человек, как хуй – он сбрасывает нечистоты и производит будущее.
Хуй – самое яркое выражение жизни».
Любил ли Платонов людей и их жизнь? Любил ли он людей так же, как созданные ими машины? Любил ли он вот этого вечного, неистребимого Человека Живущего, которого изобразил в записной книжке 1939 года: «Академия, строгость, наука звания, а он живет кудрявый с гармоникой, поет, пьет, ебет – другой мир, ничего общего и как будто более счастливый». Презирал ли он это немудрствующее счастье? Удивлялся ли ему? Считал ли его высшим даром?