Шрифт:
Одна необходимость могла приковать их к неблагодарному учительскому поприщу в провинциальной глуши. Морозову, впрочем, как более молодому удалось впоследствии лучше устроить свою судьбу. Соколовский держал пансионеров. Кроме того, он хорошо знал французский язык и занимался частным преподаванием его, что помогало ему жить с семейством довольно прилично. Он, между прочим, составил и издал грамматику французского языка. Это был очень добрый старик, немного вспыльчивый и потому готовый в порыве гнева обругать школьника. Но он мгновенно смягчался и не был способен ни на какую последовательную строгость.
Грабовский тоже занимался частными уроками французского языка, с которого перевел какую-то книгу.
Морозов был гораздо моложе своих товарищей. Он писал стихи, одевался по последней провинциальной моде и щеголял тонким обращением. Отец его, благочинный протоиерей в одной из богатых малороссийских слобод, мог, до известной степени, оказывать поддержку сыну, который благодаря тому жил довольно сносно. Но Морозов, видимо, тяготился ролью учителя в уездном училище и только ждал случая променять ее на что-нибудь более производительное, имея на то полное право по своим способностям. Испытав потом службу в других ведомствах, он, однако, опять вернулся к учебной деятельности.
Я в то время уже успел несколько пробиться в жизни и мог, в свою очередь, оказать ему содействие. Находясь в дружеских отношениях с тогдашним попечителем Одесского округа, Княжевичем, я мог ходатайствовать за моего бывшего наставника, и Морозов был назначен инспектором в одну из гимназий этого округа. То было слабою данью признательности человеку, выказавшему самое бескорыстное участие к бедному школьнику, не имевшему на то никаких прав, кроме разве полной беспомощности, которая в глазах людей великодушных является лучшим правом на их внимание. Так и Морозова, должно быть, привлекала ко мне моя более чем скромная доля. Мои успехи, очевидно, были ему приятны, а когда ему случайно попалось в руки одно мое стихотворение — я около этого времени начал кропать стихи, — он окончательно заинтересовался мною. Стихотворение — какое-то сентиментальное обращение к природе — само по себе, конечно, не представляло ничего, кроме свидетельства о добрых намерениях одиннадцатилетнего школьника, но этого было достаточно, чтобы побудить Морозова усерднее заняться развитием способностей, которые, ему казалось, он подметил. Он предложил мне безвозмездные уроки у себя на дому — и не грамматики уже, которую преподавал в школе, а, как тогда говорили, пиитике: без полного курса этой мудреной науки поэтическое творчество считалось не мыслимым в те времена.
Вот я по два раза в неделю и начал ходить к Александру Ивановичу Морозову. Но занятия наши пиитикой недолго продолжались: я оказался решительно не способным усвоить себе правильный стихотворный размер. У меня не хватало для этого слуха. Отец мой, сам хороший музыкант, во что бы то ни стало хотел и во мне развить вкус к музыке, но вышеупомянутый недостаток и тут явился непреодолимым препятствием.
Однако в первый год моего пребывания в Воронеже, когда дела отца относительно процветали, так что он мог позволить себе эту роскошь, он взял мне учителя музыки. Сначала я храбро принялся за дело и брал уроки на скрипке и на фортепиано. Но, Боже мой, сколько мук причинили мне эти два инструмента! А учитель мой, как говорили, отличный музыкант и добрый человек, был, однако, очень нетерпелив. Беда, бывало, взять не ту ноту, какую следует, или перемешать бемоль с диезом: а я только это и делал! Скрипка была любимым инструментом моего учителя, и потому мне всего больше за нее доставалось. Смычок негодующего маэстро беспрестанно отрывался от струн инструмента и с яростью выделывал трели по моим пальцам, с которых по этому случаю не сходили синяки.
Между тем я очень любил музыку, но она, очевидно, не любила меня. В конце концов я все-таки выучился с грехом пополам пиликать несколько экосезов, вальсов и песенок, но дальше не пошел, тем более что по изменившимся обстоятельствам отец не мог дольше платить за мои уроки.
Я с радостью продал скрипку, а вырученные деньги тут же промотал — на изюм, финики, инжир…
То же самое повторилось со мной и при изучении гармонии слова. Я никак не мог разобраться во всех этих ямбах, хореях, спондеях. Наконец и Морозов в том убедился, но рвение его не остыло. Он меня ободрял, говоря, что и в прозе можно быть поэтом, и засадил меня за риторику.
Тут дело пошло лучше. Я без устали марал бумагу, а мой наставник с невозмутимым терпением критиковал и обсуждал мои «сочинения». Сколько и каких «хрий» вышло за это время из-под моего пера! На каких только «источниках изобретения» не подвизался я! Впрочем, Морозов не особенно стеснял и мою собственную мысль, но главным образом следил за логической связью и грамматическою правильностью моих детских изложений.
Но время шло своим чередом, и курс моего учения в воронежском уездном училище близился к концу. Двадцать пятого июня 1815 года состоялся выпускной экзамен. Я в качестве первого ученика произнес с кафедры две речи: одну, по-немецки, «О честности», другую, по-русски, на тему известного тогда сочинения Львова «Храм славы Российских героев».
Мне выдали аттестат и похвальный лист. Я удостоился получить их из рук самого епископа воронежского и черкасского Антония. Преосвященный меня обласкал, погладил по голове, благословил и, вручая документ, с улыбкой проговорил: «Умный мальчик! Продолжай хорошо учиться и благонравно вести себя: будешь человеком».
Кстати, об Антонии. Он в свое время играл видную роль в нашем краю. Во цвете сил, лет сорока с небольшим, он был в полном смысле слова красавец и слыл за большого остряка и умника, но нравами отличался далеко не пастырскими. Он любил свет, был мягок в обращении и очень любезен в обществе, особенно дамском… Но так как он был со всеми обходителен и никому не делал зла, в городе смотрели сквозь пальцы на некоторые его поступки… Только под конец своего пребывания в Воронеже он совершил дурное дело, чем и восстановил против себя общественное мнение: он в одном из подведомственных ему городов отрешил от должности всеми уважаемого благочинного и заменил его собственным беспутным братом. Но об этом речь впереди.
С тех пор Антонию не везло. Его перевели в другую епархию, но там с ним скоро сделался удар. Здоровье его пошатнулось, он удалился в какой-то монастырь, где и оставался до конца.
Помню я около этого времени еще другое духовное лицо, такого же точно пошиба, — архимандрита Акатовского Алексеевского монастыря, Мефодия, ближайшего сподвижника Антония как в управлении духовными делами, так и в светских похождениях… Не знаю, чем кончил Мефодий. Мои личные сношения с ним ограничились одним свиданием в знакомом доме. Он увещевал меня строго держаться благочестия и всего усерднее изучать латинский и греческий языки. Увещания отца-архимандрита, конечно, были бы несравненно убедительнее, если бы от него не несло, как от бочки, вином.