Шрифт:
Мне было всего тринадцать лет, когда я кончил курс в уездном училище. Не без горя расстался я с товарищами, но всего больше скорбел о невозможности присоединиться к тем из них, которые готовились поступить в гимназию. Двери ее были неумолимо закрыты для меня.
Тут мне впервые пришлось ясно сознать, какое проклятие тяготело надо мной в силу моего общественного положения, которое позднее причиняло мне столько мук и чуть не довело до самоубийства.
Мои учителя, Грабовский и Морозов, глубоко сочувствовали мне и в заключение придумали способ мне помочь, который не знаю, к чему привел бы меня, но для них мог бы иметь крайне печальные последствия.
Все мальчики были уже распущены, кто на каникулы, кто чтобы больше не возвращаться в училище. Я еще оставался в Воронеже, выжидая оказии для более дешевого проезда домой. Нелегко было у меня на сердце! Вдруг получаю от Грабовского письмо. Он меня уведомлял, что сообща с другими членами училища придумал меру, которая могла открыть мне доступ в гимназию.
В чем же состояла эта мера? А в том, чтоб в аттестате, выданном мне из училища, вовсе не выставлять моего звания, а в ведомости, которую вслед затем надлежало представить директору гимназии, назвать меня сыном коллежского регистратора, — одним словом, они, в порыве великодушия, решались прибегнуть к подлогу! Грабовский убеждал меня, не теряя времени, явиться к директору. Добрые люди! В простодушии своем они даже не подумали приготовить себе на всякий случай лазейку, но с головой выдавали себя в письме к мальчику, который легко мог или проговориться по неопытности, или по неосторожности потерять опасный документ. К счастью, несмотря на мои тринадцать лет, я инстинктивно понял необходимость молчания в данном случае и положил во всем открыться только отцу.
Новые удары судьбы
Под конец моего пребывания в училище я смутно слышал, что отца постигли новые невзгоды. В письмах он мне о том ничего не писал, но я знал, что он больше не в Писаревке, а проживает в казенном имении Богучарского уезда, Данцевке.
Еще в училище имел я случай лишний раз убедиться, как вообще непрочна и незавидна была участь моего отца. Случилось у него какое-то дело в Воронеже. Он приехал туда для личных объяснений с губернатором или, вернее, с сенатором Хитрово, в то время ревизовавшим губернию. Что произошло у него с тем или с другим — не знаю. Слышал только потом, что он крупно поговорил с первым. Отец был горяч и, несмотря на предыдущие опыты, все еще верил, что закон должен быть на стороне того, кто перед ним чист, и вообще не стеснялся в защите своих прав перед властями. Он не хотел понять, что жил в стране бюрократического произвола и что такому бедняку, как он, неприлично опираться на право там, где его в сущности никто не имел, а он меньше всех.
Как бы то ни было, губернатор разгневался и велел посадить отца в тюрьму — под предлогом, что он явился в Воронеж без узаконенного вида, хотя в последнем не было надобности, так как жительство моих родителей было в той же губернии.
Помню, в какой трепет повергло меня появление на квартире, где я стоял, солдата, посланного за мной отцом, из тюрьмы. Со стесненным сердцем последовал я за ним и нашел моего честного, благородного отца, заключенным в одном тюремном отделении с ворами, мошенниками и всякого рода плутами.
Отец не любил нежностей и не допускал в семье никаких сердечных излияний. Я молча сел в углу на нарах, возле одного рыжего мужика, но в заключение не выдержал и горько заплакал. Мои слезы тронули находившуюся тут же и женщину, и она, с простодушным участием, начала меня утешать.
«Не плачь, голубчик, — говорила она, — не плачь, касатик! Ты маленький, все пройдет».
Повыше на нарах сидел и что-то про себя бормотал старик с седой бородой. Это был грузинский священник, привезенный сюда из Тифлиса, за участие в каком-то восстании или заговоре. Он раздражительно, на ломаном языке, увещевал меня не плакать, уверяя, что все пустяки и нам с отцом нечего сокрушаться.
Все это происходило в темном, грязном, вонючем помещении. Отцу, с его слабым здоровьем, нельзя было без вреда долго оставаться здесь. Он дал мне рубль и велел идти к квартальному, просить о переводе в помещение, где содержались «благородные».
В детстве один вид полицейского мундира повергал меня в уныние. Я видел в нем что-то зловещее и при встрече на улице с будочником или квартальным всегда преисправно от них улепетывал. Можно себе представить, с каким страхом направился я теперь с поручением отца к одному из этих блюстителей порядка, которые в те, к счастью, ныне отдаленные, времена были на самом деле гораздо больше представителями произвола и насилия.
Но на этот раз страх мой оказался напрасным: квартальный взял рубль и обещался исполнить мою просьбу. Отец скоро потом очутился в довольно светлой и опрятной комнате, в обществе одного только заключенного — чиновника губернского правления, обвинявшегося в похищении какого-то дела. Там было даже подобие кровати, на которой и расположился мой отец.
Я навещал его каждый день. Прошло около недели. Он откомандировал меня с новым поручением — на этот раз к сенатору Хитрово, которому я должен был лично передать письмо.
Опять разыгралось мое воображение и стало рисовать ряд страшных картин: сенатор на меня кричит, топает ногами, приказывает слугам гнать, и в заключение — меня тоже упрятывает в тюрьму… Ведь все возможно с таким маленьким, ничтожным существом, как я!
Не идти нельзя было. Я вооружился мужеством и пошел. Вхожу к сенатору в прихожую, там квартальный, и не тот, с которым я уже отчасти был знаком. Я невольно попятился назад. Но и квартальные не все на один лад. Этот — как я после узнал, сам отец многочисленного семейства — тронулся моим жалким, испуганным видом. Он поспешил меня ободрить, мне улыбнулся, погладил по голове; а когда дошла до меня очередь идти к сенатору в кабинет, разом прекратил мои колебания, ловко втолкнув меня в дверь.