Шрифт:
Первый биограф художника, Вс. Воинов, метко назвал Кустодиева «фантазером быта».
Рассказывая об одной своей поездке вместе с Серовым, Константин Коровин вспоминал: «Солнце — так пишем солнце, дождь — так пишем дождь».
Фигурально выражаясь, Кустодиев принципиально не хотел «писать дождь», а хотел «писать солнце»!
В его решительном повороте к «фантазиям на русские темы» сказалось заметно усилившееся национальное самосознание русского общества.
В самом деле, именно в эту пору победно гремит по всей Европе голос Шаляпина, и Горький видит особый смысл в том, чтобы великий актер написал книгу о своей жизни. Он считает крайне необходимым, как говорит в письме к певцу, «понять всю огромную национальную важность» этой книги — описания «жизни символической, жизни, коя неоспоримо свидетельствует о великой силе и мощи родины нашей, о тех живых ключах крови чистой, к[ото]рая бьется в сердце страны под гнетом ее татарского барства»[40].
В образном строе этого, как и многих последующих произведений художника, по справедливому определению В. Е. Лебедевой, «много общего не только с изобразительным, но и со словесным и музыкальным фольклором — с песней и сказкой… В его картинах все происходит „в некотором царстве, в некотором государстве“… Купчихи наделены чертами, перекликающимися с народными представлениями о красоте. О них можно говорить языком сказки: „Белые да румяные, на медовых пышках вскормленные“, у них „соболиные брови“ и „губки-вишенки“, ходят они „важно да степенно, будто павы“»[41].
Его вроде бы совершенно реальная в деталях Русь в то же время иллюзорна. Мнимый «бытописатель» оборачивается сказочником, лукаво заверяющим зрителя: «Я там был, мед-пиво пил, по усам текло, да в рот не попало».
Но есть у кустодиевских «меда-пива» и тонкий привкус грусти и горечи. И это не объяснишь одной только нарастающей болезнью, все более отдаляющей его от «благ и радостей земных».
Слов нет, тоска по здоровью, любование им остро ощутимы во многих работах художника этих лет, например в одном из вариантов картины «Купание» (1911–1912). Жаркий солнечный день, вода искрится от солнца, смешивает отражения напряженно синеющего, может быть, обещающего грозу неба и деревьев с крутого берега, как будто оплавленных поверху солнцем. На берегу что-то грузят в лодку. Грубо сколоченная купальня тоже раскалена солнцем; тень внутри легка, почти не скрадывает женских тел.
Картина полна жадно, чувственно воспринимаемой жизни, ее будничной плоти. Свободная игра света и теней, отблесков солнца в воде заставляет вспомнить об интересе зрелого Кустодиева к импрессионизму. «Изучать импрессионистов и быть печальной нельзя, — скажет через несколько лет художник в письме к дочери (29 июля 1921 года), — ибо импрессионизм — весь солнце, радость, движение…».
Несомненно, что болезнь и тоска по родине умножили чуткость художника к русской жизни, русскому быту, пробудили дремавшие до поры воспоминания.
Но чтобы лучше понять кустодиевские «сказки», полностью оценить все их оттенки, стоит вспомнить, что испытывал Шаляпин, принимаясь за рассказ о себе: «…не о Шаляпине я рассказываю, — оговаривается он, — а о русском человеке, которого люблю. Ну, да много горечи в этой любви, и, как все в нашем мире, любовь тоже несправедлива, — но никто не нуждается в ней так много, как все мы, Русь!»[42].
Никто не нуждается в любви так, как русские, как сама Россия… Это очень близко мыслям самого Кустодиева, к которым он возвращается неоднократно на протяжении этих и последующих лет.
«Мы всегда презираем свое родное, русское, — говорил он Вс. Воинову. — …Нам неловко было сознаваться, что мы русские. Это считалось неприличным. И мы обычно „извиняемся“, что мы русские. Правда, много было сделано для того, чтобы загадить слово „русский“».
Это сказано современником погромов, производимых от кощунственно присвоенного имени «русского народа».
Это сказано человеком, в чьей любви к родине много всяческой горечи. «Третьего дня мы вернулись домой, — писал художник в 1913 году, — и прямо с солнышка, со свету, да со всяких заграничных „культурностей“ попали в дождь, грязь, слякоть; пьяное мужичье на улице, наши ужасающие мостовые и все наше милое, русское, отечественное сразу окутало со всех сторон».
Шаляпин, испытавший много тяжкого в детстве, проведенном в Суконной слободе под Казанью, с горечью заметил однажды, что «Суконную слободу мы всегда возим с собою».
Знал ли Кустодиев о существовании этой «слободы», угнездившейся в миллионах душ? Конечно! Она возникала подчас и совсем рядом, прокрадываясь в его отношения с близкими. Так, во время лечения в Лейзeне у него возникла тяжелая размолвка с матерью, усугубленная, как возмущенно писал он жене, «злобно-полицейскими доносами» одной из ближайших родственниц.
Но Кустодиев был и ревнивым свидетелем явно несправедливого пренебрежения к «русскому» вообще, которое чувствовалось порой даже в окружавшей его художественной среде.
Он близко сошелся с Лансере, Сомовым и особенно с Добужинским, но это отнюдь не исключало определенной внутренней полемичности нового, все более укоренявшегося в его творчестве направления по отношению к некоторым настроениям, существовавшим среди «коренных „мирискусников“».
Некоторые современники не всегда это замечали — или нарочито игнорировали. Свидетельством тому следующий эпизод. В 1910 году в Академии художеств решался вопрос о новом руководителе бывшей репинской мастерской. Сам Илья Ефимович, как сообщала Юлия Евстафьевна мужу со слов Добужинского, считал, что его должен заменить именно Кустодиев. Однако П. П. Чистяков развил бурную агитацию в пользу своего ученика и преемника В. Е. Савинского и пророчил, что иначе «русское искусство окажется лакеем мюнхенского», огульно приписывая Кустодиеву «западнические» пристрастия части «мирискусников».