Шрифт:
Возможно, что и это впечатление от матроса-великана впоследствии причудливо трансформировалось и вошло в замысел «Большевика».
Изредка Кустодиев становился свидетелем патетических моментов эпохи. Так, одним из его крайне немногих выходов из «одиночного заключения», как именовал Борис Михайлович свою жизнь в четырех стенах, была поездка по Петрограду во время празднования открытия Второго конгресса Коммунистического Интернационала в марте 1920 года.
«…Над Петроградом развевались красные знамена, гремели оркестры, со всех сторон города к Таврическому дворцу двигались колонны петроградских рабочих, красноармейцев, балтийских матросов, — писал свидетель тех дней. — А накануне у величественного здания Фондовой биржи на Васильевском острове происходила репетиция „массового действа“, мистерии — так назывался грандиозный феерический спектакль под открытым небом, поставленный в честь открытия конгресса… Тысячи одетых в театральные костюмы и загримированных людей маршировали, перебегали, образовывали группы на ступенях у колоннады Биржи… Несколько сот труб соединенного оркестра нестерпимо для глаза сияли на солнце. Если к этому прибавить радугу сигнальных флагов миноносцев на Неве, кавалерийские значки на пиках курсантов и сто тысяч любопытных на берегах Невы… то вы поймете, что такой день запоминается современникам».
Но при всей радостности этого выхода на волю, возможности хотя бы бегло, два-три часа наблюдать и зарисовывать разнообразных участников торжества, что позволило художнику создать картины — «Праздник на площади Урицкого…», «Ночной праздник на Неве» и другие, — Кустодиев смог таким образом лишь слегка прикоснуться к окружающей его жизни и сам прекрасно понимал это, остро ощущая недостаточность своих конкретных наблюдений.
Характерно, что даже в «Празднике на площади Урицкого в честь открытия II конгресса Коминтерна» ему, по свидетельству сына, пришлось придать некоторым персонажам черты своих друзей и знакомых; материала, набранного во время поездки по городу, конечно, не хватало…
Кроме праздников революции, существовали и ее будни, порой весьма горькие. Вот описание не сохранившейся кустодиевской картины «Петроград в 1919 году», сделанное в дневнике Вс. Воинова:
«В центре развалины дома, торчит труба, на груде кирпичей и мусора копошатся люди. Часть из них валит веревками стену, один ломом долбит трубу; у ворот, которые сносят, две бабы ругаются из-за доски. Перед ломаемым домом забор из старых вывесок, вдали виднеется Исаакий; немногие дымки вздымаются к туманному, мглистому небу. Мимо проходят четверо калек на костылях, у них всего три ноги на четверых; мужчина и женщина везут гроб. Улица в ухабах, а на первом плане очередь, уходящая за оба края картины; как говорит Борис Михайлович, „платоновская идея очереди“: все равно зачем и куда… Мешки за плечами, санки, сборная одежда, все атрибуты современного быта…»
Большая часть этих сюжетов, скорее всего, почерпнута из рассказов жены, детей, знакомых. Но как трудно довольствоваться художнику сведениями из вторых рук!
«Как-то я пришел к Борису Михайловичу, — вспоминал один из его друзей, — и увидел его кресло на совсем непривычном месте: в углу у окна. Слегка перегнувшись, он все посматривал на улицу и не торопился, как обычно, сесть за работу. Я спросил, в чем дело. „А сегодня — поздняя обедня, сейчас будут выходить из церкви, надо посмотреть“, — объяснил он. И я понял: для его изголодавшихся глаз это было уже богатой пищей».
Даже Сомов в одном из писем этих лет жаловался на то, что мало кого видит из друзей из-за дальности расстояний. Подобная изоляция, конечно, еще болезненнее была для Кустодиева. Далеко не всякий из тех, кто хотя бы даже очень хотел его повидать, отваживался на долгое путешествие пешком на Петроградскую сторону по улицам, ставшим, кажется, бесконечно длинными.
«У заключенных хоть прогулки бывают, а у меня и того нет», — мрачно иронизировал художник уже в самом начале 1918 гола и прибавлял, что «истосковался по людям», хотя и старые друзья старались по мере сил навещать его, и новые появились.
Дочь привела из школы невысокого вихрастого мальчика, сказав, что он очень хорошо играет Шопена и Грига. Теперь изголодавшийся по музыке Борис Михайлович нередко наслаждался его игрой, и возникшая с тех дней дружба с Митей Шостаковичем, будущим знаменитым композитором, а затем и с его сестрой и матерью длилась до последних дней художника.
«Люди ему в работе никогда не мешали, — пишет К. Б. Кустодиев, — наоборот, он любил, когда к нему приходили, и тогда становился оживленным, веселым, жизнерадостность в нем, что называется, била ключом».
И все же война и разруха беспощадно обрывали многие давние и дорогие для него связи.
Бесконечно далеким, недостижимым казался не то что «Терем», но даже скромный садик в доме Лужского в Сивцевом Вражке. Умер Вольницкий, муж сестры Екатерины, вместе с которым когда-то рисовали на Кавказе. А в 1919 году скончалась и мать художника, жившая с дочерью в Ереване.
Получив запоздалое известие о смерти матери, Борис Михайлович несколько дней молчал и запирался у себя в мастерской.
Убралась, как сказала бы она сама… И нельзя даже припасть в последний раз к ее натруженным за жизнь рукам. «Руки мои совсем бы поправились, если бы я так много не работала ими черной работы, а все жалко отдавать деньги за всякую мелочь». «Саше нужно перчатки, Котьке духи, мне ничего не нужно…» — всплывали в памяти строки старых писем.
Лишь в самом конце гражданской войны овдовевшая Екатерина Михайловна перебралась в Петроград.
«…Как-то так случилось, — говорится в одном кустодиевском письме тех лет, — что казалось, что… вообще ничего за этим Питером не растет; так прямо начинается от наших застав и „фронтьер“[67] сплошная пустыня, и перебежать эту пустыню или переехать ее — нельзя. А уж то, что письма ходят к нам и от нас, так это мы давно порешили считать делом даже и фантастическим».
И все же казавшаяся бесконечно далекой от больного художника, «заточенного» в четырех стенах, его родная, «кустодиевская» Россия подавала ему голос, манила и звала к себе.