Шрифт:
— Bitte, Brot! Bitte, Zigaretten!
Я стоял в вагоне у окна, смотрел на толпу, просившую подаяния, и, хоть в очень ничтожной мере, получал вознаграждение за все лагерные дни. В этот момент мимо моего вагона проходил человек, прилично одетый, уже пожилой, тщательно выбритый, по виду чиновник или учитель.
— Здравствуйте, господа! — сказал он, низко поклонившись.
— Здравствуйте!
— Ваши родные, должно быть, здорово обрадуются, когда вы вернетесь в Польшу.
— Конечно, обрадуются.
— А вы всю войну находились в Бельгии?
— Нет! Всю войну я находился в вашем концлагере в Дахау!
— Ja, mein Gott, mein Gott! [37] Будь проклят мерзавец Гитлер! Скотина! Преступник!
Он извергал проклятия и обзывал покойника Гитлера самыми скверными словами. Исчерпав весь запас проклятий и ругательств, он малость передохнул, а потом с раболепной, скользкой улыбочкой заговорил:
— Знаете что? У меня были друзья поляки, и я точно знаю: поляки добрый народ, благородный народ, великий народ! — Он говорил с пафосом, повышал голос и вскидывал руки, словно упиваясь своими словами. А потом он склонился в позе услужливого кельнера, ожидающего щедрых чаевых, поднес руку к окну, как нищий, просящий милостыни, и смиренно спросил: — Не найдется ли у вас для меня сигарета?..
37
Да, боже мой, боже мой! (нем.)
Тогда я подумал: «Ах ты притворщик!» — и, к моему удивлению, ненависть исчезла, а осталось только презрение. Я даже был ему благодарен за позорящий его жест, потому что появившееся у меня чувство брезгливости имело для меня решающее значение. Ненавидеть может только человек неудовлетворенный, страдающий от сознания своей униженности. Я могу ненавидеть только тех, кто в чем-то превзошел меня — в счастье, успехе, красоте, доблести или даже преступлении, а презираю тех, кто для меня значит не больше чем паршивая крыса, глиста, таракан, раздавленный клоп!..
Итак, я избавился от ненависти, осталось только презрение.
А в концлагере ненависть моя росла, как отравленное семя плевела, посеянное дьяволом. И еще был страх.
Я старался прежде всего избавиться от страха перед эсэсовцами. Внушал себе, что я ничего не боюсь, что умереть — это все равно, что перейти из одной комнаты в другую, как сказал мой молодой друг в Дахау.
Он прибыл в лагерь со смертным приговором. Никто не знал, когда приговор приведут в исполнение. Он тоже не знал. Однако сохранял спокойствие и ясность духа. Казалось, будто он вообще не знает, что его ждет смерть.
— Знаю! — сказал он, когда я его об этом спросил.
— Почему же ты такой спокойный?
— Потому что не боюсь смерти.
— Но как же ты ее не боишься? Ты ведь молодой… — сказал я, хоть и понимал, что это жестоко. Но мы были в лагере!
Он ответил, улыбаясь:
— Для меня умереть — это все равно, что перейти из одной комнаты в другую. На двери — занавес. Труднее всего мне будет дойти до этого занавеса. А там я его раздвину и перейду в другой мир.
— Какой?
— Не знаю.
Я подумал: «Дурак!»
Как-то вечером он пришел ко мне.
— Хочу с тобой попрощаться, Иоахим! — сказал он. А лицо у него светилось улыбкой. Он был красив, спокоен, держался свободно.
Я подумал, что его освободили из лагеря, что приговор отменили. Меня обмануло его улыбающееся лицо. И я в самом деле спросил, не освободили ли его.
— Нет! Я с тобой прощаюсь сегодня, потому что ночью приговор приведут в исполнение.
— Неправда! Откуда ты знаешь?
— Мне сказал по секрету лагерный писарь.
Попрощался он и ушел, а я по-прежнему был уверен, что это неправда и что он ломал передо мной комедию. А может быть, он слегка тронулся, ведь это нередко случалось в концлагере.
Утром, до переклички, я сбегал в его барак.
— Здесь мой друг? — спросил я у писаря.
— Нет! Под утро его повесили! Вешал сам тощий Готфрид Кунц. Он никогда не упустит такого случая. Получил в награду три дня отпуска, не терпелось ему съездить к жене… Знаешь, до войны он был адвокатом в Мюнхене…
Я убежал от разговорчивого писаря.
Для меня это была неразрешимая загадка. Вот мой молодой друг, улыбаясь, перешел из одной комнаты в другую — и ничего. Труднее всего ему было дойти до занавеса, разделявшего обе комнаты. А где был его страх смерти? Значит, не было страха?
Отныне я смотрел на эсэсовца Готфрида Кунца как на величайшего преступника. Хотя трудно сказать, был ли он величайшим преступником. Ведь их было очень много, целый легион. И однако в лагере Кунца считали величайшим преступником и садистом. Он с удовольствием убивал людей. Наслаждался видом агонии. Иногда он топтал сапогами полутруп. Грудная клетка хрустела, проламывалась. Обреченный кончался, а он стоял над ним, улыбаясь, настоящая «белокурая бестия» с мечтательными голубыми глазами, и пускал слюни…