Шрифт:
«…Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспомнить… Вспомни, — писал он брату, — тот ужас и отвращение, когда отец устраивал бунт из-за пересоленного супа и называл мать дурой…»
Но тот же Чехов в других, более поздних письмах: «Отец и мать единственные для меня люди на земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди. И одно безграничное их достоинство ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни».
Есть ли тут противоречие? С одной стороны, «страшно, тошно вспомнить…», с другой — «если я буду высоко стоять, то это дело их рук», а в другом письме — «для нас дороже матери ничего не существует в этом разъединственном мире».
Думаю, что нет. В том-то и громадность Чехова, что он сумел мелкие обиды, бытовые ссоры, дурной характер отделить от главного — от высоких достоинств, которые утверждали и его, Чехова, достоинство. От того чувства благодарности, которое все равно, независимо от вспышек по случаю пересоленного супа, испытывал писатель к родителям. Он сумел понять их («трудная жизнь») и простить, а простив — освободиться от претензий и счетов, увидеть за внешним, сиюминутным их истинные ценности, которые ставили их высоко, «выше всяких похвал». И когда человек на потребу обстоятельствам отказывается от доброго имени своего отца, он прежде всего отказывается от самого себя, и ему уже никогда не восстановить свое разрушенное достоинство — он вырвал его корни, а новые на пустом месте не приживутся. Только свято место не бывает пусто, а предать отца, отказаться от него или от его фамилии — это святотатство. Мне скажут: а если отец убийца, вор, пьяница — ведь лишают родителей права ими быть? Лишают, но не самому — лишить, самому — решить. Мне по душе позиция Чехова, который не судит, «да не судим будет», который благодарит и любит отца и мать даже за «одно безграничное их достоинство».
Мужчины и женщины
Маме было сорок три, когда папу забрали. Я тогда и думать не думала, что для женщины — это расцвет ее красоты, ее женской жизни и первые шаги прощания с ней. И когда спустя много лет мы пели: «…Это значит — очень скоро бабье лето, бабье лето…» — только тогда поняла, что это ранняя осень, это бабье лето — когда все еще в цвету, — пришло к маме вместе с холодным одиночеством, ночной тоской и утренними пробуждениями, когда нет сил начать день и нет права его не начинать. Но именно в эти годы она была особенно красива. Она не молодилась, но и не носила маску трагического пренебрежения к себе. Ее красота не опускалась до самоуничижения, но и не отпугивала неестественной в горе искусственной яркостью. Даже в то, тогда еще такое далекое утро, когда ей стало плохо и два веселых парня в мятых белых халатах навсегда унесли ее, она шепотом, еще улыбаясь, еще стесняясь непривычной для себя беспомощности, попросила: «Сотри мне крем с лица… душно… дышать нечем…»
Ее лицо с нежным румянцем, с ясными васильковыми глазами, ее золотисто-каштановые волосы, хотела она того или нет, невольно обращали на себя внимание. Ее называли «русской красавицей», на что она неизменно мягко отвечала: «Насчет красавицы не знаю, вам видней, но я еврейка». Пожалуй, это был единственный случай, когда она напоминала о своем происхождении и тактично утверждала его. Но самым удивительным в те годы было даже не ее лицо, а стать — свободная, гордая осанка, прямая, не согнувшаяся под тяжестью лет спина. Это потом, уже под конец жизни, она чуть ссутулилась, хотя и старалась, как говорила, «держать спину». Но тогда еще издалека ее узнавали по спине.
Мамы уже не было в живых, когда я с группой журналистов попала в Соединенные Штаты… Я сейчас не об Америке, а лишь об одном эпизоде, который на долю секунды вернул мне маму. Было это в Лос-Анджелесе, сразу после Рождества. По всему городу — от магазинов-гигантов до маленьких магазинчиков (где можно купить все, начиная от соли и кончая мотоциклом) — шла послепраздничная распродажа — большой «сейл». И ты мечешься между гигантами и лавочками, проклиная «сейл» и себя, которая, вместо того чтобы смотреть, обогащаться знаниями и впечатлениями, познавать страну во всех ее не раз описанных контрастах, сверяет размеры, высчитывает центы, в эйфории меряет какие-то кофточки… «Сейл в Америке» — это наваждение, дурной сон в тропическую ночь, безостановочное катание на карусели.
Вот в таком состоянии я вышла из очередного «супермаркета», обвешанная разноцветными пакетами и пакетиками, содержание которых, как выяснилось по приезде в Москву, было лишено всякого практического смысла.
Довольно, говорила я себе, довольно всей этой суеты… В конце концов, ты турист, уважаемый журналист (в ту минуту мне искренне казалось, что это так). Вот видишь, накручивала я себя, незаметно набираясь уверенности, — видишь, перед тобой знаменитый отель Гордона, туда каждый при желании может войти, а желания у тебя хоть отбавляй, с желанием как раз все в порядке… Что? Ты плохо выглядишь, на твоем лице отпечатки «сейла», ты похожа сейчас на предпраздничную москвичку, отстоявшую двухчасовую очередь… Тебе жалко последних долларов на чашечку кофе (кофточка — услужливо подсказал внутренний голос) и на твои любимые ментоловые сигареты (две кофточки — не унимался проклятый страж)… А нам плевать, грубо перебила я его, мы тоже, знаете, не лыком шиты…
С этими словами я гордо вошла в знаменитый отель и должна сказать, что никто не заметил ни моей борьбы с собой, ни победы над собой, ни даже того, что у меня собственная, ни на кого не похожая гордость. Никто вообще не заметил моего появления, не обратил на мою персону никакого внимания. Но если «сейл» — это безумие, разбросанное по всему городу, то отель Гордона — это безумие, сосредоточенное в одном месте, возносящее вас к небесам и тут же сбрасывающее в бездну низких соблазнов. Взлетев в открытой кабине лифта, как на подъемнике в горах, на вершину отеля, я смогла обозреть его разнообразный ландшафт — магазины, концертные и кинозалы, рестораны, теннисные корты, сады, катки, бассейны… А сквозь них, вокруг, через, под, над, в середине, сбоку и прямо — ручейки, озера, заливы и проливы бело-красных, зелено-голубых, золотисто-бежевых, черных, матовых, прозрачных, каких хотите: к глазам, к губам, к шляпе, к зонтику, к настроению, к мироощущению — всевозможных баров и кафе. В толстом, не по сезону теплом пальто, в сапогах, которые давно натерли ноги («Туризм — это обувь», — еще в Москве говорили многоопытные «вояжеры», но что нам чужой опыт, пока мы не набьем собственные мозоли!), обвешанная пакетами и пакетиками, я чувствовала себя в этом раю, как в кромешном аду. Не помогли и собственная гордость, и то, что нам плевать, ибо мы — вразвалочку, и то, что журналист, — не помогло ничего. И тут я вспомнила, как мой первый редактор любил повторять, что главное в нашей жизни — это воспитание воли и одновременно характера. Мысль не новая, но, если вспомнить ее вовремя, очень полезная. Мой бедный редактор так никогда и не узнает, как он помог мне почувствовать себя «белым» человеком в Лос-Анджелесе, в знаменитом отеле Гордона.
Уже у самого выхода я оглянулась и увидела то, чего здесь не увидеть было нельзя, — очередное кафе в стиле не то рококо, не то барокко, мне уже было все равно, ибо я решилась. Правда, белое дерево и красный бархат не гармонировали ни с цветом моего лица (серым от усталости), ни с цветом пальто, но… отступать было поздно.
Через секунду, спасибо учителю, я сидела на полукруглом мягком диванчике, а еще через секунду передо мной возникла красно-белая (пандан обивке) чашечка кофе, и красный язычок зажигалки вспыхнул, прежде чем я успела поднести сигарету к губам. Я закрыла глаза, вытянула гудящие ноги… За белым роялем пианист, не обременяя слух посетителей, точно для себя, наигрывал вальс Шопена, и я вспомнила, как папа немного театрально, с пафосом провинциального актера декламировал: «…Королева играла в башне замка Шопена, и, внимая Шопену, полюбил ее паж…» Я уже совсем было расслабилась и почти забыла про джинсы и кофточки… Как вдруг…