Шрифт:
В свободный вечер Юля выпивала медицинского спирта и уходила на Пристанскую улицу — единственную улицу городка. Она громко смеялась, громко заговаривала с незнакомыми мужчинами и была довольна, если местные, тыловые женщины возмущались ею. Какое-то мстительное, нехорошее чувство испытывала Юля к людям, не познавшим войны воочию, не видевшим горящего Смоленска, не знающим затемнения.
По вечерам у пристани гуляли все, ждали, когда придет рейсовый теплоход, привезет почту и газеты; смотрели на приезжающих, гадали о них, лущили семечки. Потом в бывшей церкви, приспособленной под клуб, начиналось кино. Старые ленты часто рвались, тогда в церкви зажигался тусклый свет, в нем странно живыми и скорбными казались лики святых на стенах.
Мария Степановна вышла замуж незадолго до войны. И у нее и у Володи это было первое серьезное чувство; для обоих оно пришло сравнительно поздно: для Володи в тридцать, а для нее в двадцать шесть лет; оба терпеливо ждали прихода этого чувства и берегли себя для него. И, может быть, поэтому Марии Степановне легко давалась верность мужу все длинные годы войны. А три года — большой срок. И только недавно появился один раненый майор, отношения с которым быстро стали трудными.
Суббота в госпитале бывала особенно утомительным днем: меняли белье, сдавали в стирку, оформляли заказ на медикаменты. На субботу почему-то чаще всего назначались повторные операции. От суеты и задерганности сестер раненые начинали волноваться. Наркотиков не хватало, из-за них вспыхивали в палатах скандалы, стоны и ругань не утихали до поздней ночи...
В первую субботу апреля Мария Степановна пришла домой раньше обычного: ей надо было дежурить под воскресенье. Около четырех часов она прилегла вздремнуть, но почти сразу ее разбудила Дарья Саввишна, сторожиха при покойницкой, принесла молока, а чуть позже пришла Юля, громко хлопнула дверью, стащила сапоги, сказала:
— Машка, не притворяйся, не спишь! Говорят, Конев к Пруту вышел, вечером приказ передадут: «...столица нашей Родины, от имени Родины...» Машка, ты слышишь?
Мария Степановна засунула голову под подушку и не ответила.
— У Максимовых баню топили, — сказала Юля. — А майор грозился в гости сегодня, портвейна у них бутылка есть, честное слово!
— Отстань, — сказала Мария Степановна, уже понимая, что Юля не отстанет. И действительно, Юля стащила с ее головы подушку, села на кровать, тяжело придавив Марии Степановне ногу, и зашептала в самое ухо:
— Он уезжает послезавтра, Машка! Ей-богу, он в тебя серьезно!..
— Скажи, чтобы и думать не смел приходить, — строго сказала Мария Степановна. — Глупости все это.
— Ну и правильно, — вдруг согласилась Юля, слезая с кровати. — Он просто баран с завитками, точно говорю... Может, и герой, но только баран с завитками. Знала я таких батальон цельный...
— Глупая ты моя! — сказала Мария Степановна.
Они были почти погодки, но Мария Степановна казалась себе старше, мудрее Юли. И Юля, как ни странно, не противилась этому. И послушно играла дочку и слушалась Марию Степановну, как маму, которую можно сколько угодно обманывать, но которой нельзя сделать больно.
— Хочешь, спою? — спросила Юля.
Она скинула с себя гимнастерку, осталась в майке, взяла гитару, отошла к двери, прислонилась к ней и заглянула в гитару с той неожиданной и милой улыбкой, за которую Мария Степановна могла простить ей многое. На левом плече Юли явственно виднелся шрам. Она прижала подбородок к этому шраму, улыбка загасла на ее лице, скулы напряглись, она скрипнула зубами неприятно, по-ночному жутко и взяла первый аккорд. Она пела о белой немецкой ракете, о холоде замерзшей сирени, о рассыпанной на бруствере окопа махорке, которую вдруг увидел солдат перед самой атакой. Всё смешалось в этой самодеятельной песне — грусть, мужество, безвкусие, знание войны, и вечная тоска по истине, и то настоящее искусство, которое может родиться только в тепле человеческой груди. Любовь к людям — не только к Володе, маме, Юле, но ко всему народу, к самому трусливому солдату, молодому и глупому; к чужим совсем женщинам и их голодным детям, к обесплодевшей земле и первой черемухе, роняющей цвет в медлительную воду тыловой реки, к тем терпким черным ягодам, которые завяжутся на гибких ветках, и к старухе Саввишне, сторожихе покойницкой, — любовь ко всему и всем всколыхнулась в Марии Степановне от этой песни.
— Ишь, как глаза затуманила, киса Мурочка, — с торжеством сказала Юля, отшвыривая гитару на кровать. — Пойдем в баню, а? Потом на пристань спустимся, платье мое коричневое наденешь, майор придет, вечер будет, потом спою вам, а?
— Открой окно, пожалуйста, — попросила Мария Степановна.
— Пожалуйста, — сказала Юля и пошла через комнату, озорничая, ступая вдоль одной половицы, кидая распустившиеся волосы с одного плеча на другое. — Нас просят — мы делаем... Просят окно открыть — пожалуйста, открываем!..
Она распахнула окно, высунулась в него и замерла. Тихий шум деревьев на обрыве отдался в гитаре. Ранний весенний вечер начинался в просторах за рекой.
— Как Новиков из пятой? — спросила Мария Степановна.
— Помер.
— Когда?
— Около полдня.
— Тебя звал?
— Звал... Тошнило его, все белье замарал... К Дарье Саввишне Новиков поехал, лежит теперь там у нее за стенкой и ни о чем не думает... От Володьки твоего ничего не было?
— По мне не видишь?
— Вижу, потому и треплюсь... В баню хочу, а потом квасу хочу, а в бане веника, настоящего, березового... На полок полезем, я тебе спину тереть буду, честное слово... Потом чистые будем, тихие, а?