Шрифт:
Гаврилов заехал к двум-трем товарищам и везде почувствовал себя лишним. Везде убирали, чистили, хлопотали, всем было не до него. У него даже язык не повернулся сказать о своем семейном событии. Он обедал один среди громадной столовой сельскохозяйственного клуба — на удивление всем лакеям, не привыкшим, чтоб в эти последние дни кто-либо приезжал туда. Вечером он читал, занялся делами. Пятницу провел тоже кое-как один, устанавливая и перетаскивая по-новому мебель в своем кабинете, но в субботу он проснулся с тяжелой головой.
Страстная Суббота! Последний нищий стремится в этот день не быть одиноким, в самых забытых углах — и там стараются соединиться вместе, сделать какой-нибудь общий стол, устроить какое-нибудь подобие светлого праздника. Вся грусть окружающей его пустоты, вся тоска одиночества, весь ужас невозвратно и навсегда потерянного семейного очага стали вдруг представляться ему. Разве он не любил Наташу? А их свадьба, та первая незабвенная минута, когда он впервые наедине держал ее в своих объятиях, когда так искренно, так страстно прижал он ее всю к своему сердцу, когда он чувствовал всем существом своим, что эта женщина отдана ему не только Церковью, родными, но и такою любовью, которой хватит на весь век. Три года они прожили счастливо; жена не казалась ему ни капризной, ни требовательной; но на четвертый год небывалый успех в делах, какая-то шальная погоня за легким удовольствием, подтрунивание товарищей, что он под башмаком, изменили мало-помалу всю его жизнь.
Вот уже целый почти год, как он стал дома небрежен, требователен, нетерпелив в отношении малейшего замечания жены, он стал возвращаться домой нередко только по утрам, и, наконец, после какой-то самой незначительной ссоры, у него вырвались эти роковые слова, разделившие их навсегда.
В 11 часов ночи Гаврилов автоматически, точно гонимый какой-то силой, вышел из дому и направился бродить около церквей. Он побывал в Казанском, Исаакиевском и еще в каком-то соборе, и когда услышал наконец густой звук колоколов, возвещавших Воскресение Христово, когда услышал ликующие звуки «Христос Воскресе!», он вышел и бессознательно направился к тому дому, где приютилась теперь его жена.
Когда он подходил к подъезду, он почти задыхался, по лицу его беспрестанно катились слезы; переходя через улицу, он наткнулся на какую-то женщину, которая крикнула ему: «Эк нализался в такую ночь, а еще барин!» Быстро пройдя мимо швейцара, он вбежал на второй этаж, дернул звонок и как был — в пальто, в шляпе на голове, отстранив пораженную горничную, прошел в столовую.
За большим столом, уставленным куличами и пасхою, сидела его жена, вся в белом, и, закрыв лицо руками, тихо плакала. На большом кресле, вся в кружевах, сияющая и розовая, сидела трехлетняя Катя с громадным яйцом в руках; за нею стояла бабушка, всеми силами отвлекая внимание малютки от плачущей матери.
— Христос Воскресе! — мог только произнести Гаврилов.
И жена его, протянув к нему руки, вся бледная, дрожа, могла только прошептать ему в ответ:
— Воистину Воскрес Он!
1899
Василий Авсеенко (1842–1913)
Светлая ночь. Из «Петербургских очерков»
Заграничный поезд, вопреки своему названию «скорого», медленно тащился из Вержболова к Вильне. Была Страстная Суббота. Вагоны пустовали; даже во втором классе не замечалось обычной тесноты. Кому охота провести эту ночь в дороге и приехать на место в первый день праздника?
В одном из отделений общего вагона первого класса сидела только одна дама, Марья Николаевна Ловацкая, лет двадцати восьми, среднего роста, с чертами несколько увядшей, но еще симпатичной красоты. Она была одета в серое дорожное платье и расстегнутый жакет. Снятая с головы маленькая шляпка лежала перед ней на столике, подле желтенькой книжки, которую она уже не могла читать, потому что сумерки сгустились, а стеариновый огарок в фонаре давал слишком мало свету.
Она скучала. Смотреть в окно было не на что. Унылые, покрытые кое-где снегом поля, жалкие деревушки, запустелые станции с какими-то странными названиями: Вилковишки, Пильвишки, Милинишки — все это не возбуждало любопытства и не представляло разнообразия для глаз.
А на душе у нее тоже было смутно и тускло. Она возвращалась из Болье, подле Ниццы, куда ее послали на два месяца доктора, потому что к концу петербургской зимы она себя дурно чувствовала. Она жила там у замужней сестры и теперь спешила в Петербург, к матери, у которой оставался ее восьмилетний сын, Боря. На этом ребенке сосредоточивались все симпатии ее сердца и все интересы ее разбитой жизни. Она хотела выехать несколькими днями раньше, но какие-то пустяки задержали ее, и ей предстояло провести ночь под Светлое воскресенье в вагоне, словно бесприютной скиталице. Но зато завтра, в первый день праздника, она прижмет Борю к своему истосковавшемуся сердцу. Это одно только радовало ее и вместе тревожно волновало: она уже привыкла недоверчиво относиться ко всякой радости, и всякое ожидание до боли напрягало ее усталые нервы.
Когда за окнами вагона совсем стемнело, чувство одиночества еще сильнее сдавило ее. Воображение уносилось в Петербург, и даже та обстановка, в какой она жила у матери, среди невысказанного, но взаимно чувствуемого недовольства друг другом, казалась ей в сто раз милее этого тоскливого, давящего одиночества в медленно плетущемся поезде…
Надо было попробовать заснуть. Марья Николаевна развернула плед, улеглась на диване, накрыла себя всю до половины головы и зажмурила глаза. Но сон не являлся. А вместо того мозг ее как будто еще усиленнее работал, и тревожные, неотвязчивые воспоминания, полные укоризны и еще не притупившегося раздражения, медленной чередой двигались перед ее закрытыми глазами.