Шрифт:
Из Бродского он особенно любил «Стихи под эпиграфом», «Стансы» («Ни креста, ни погоста...»), «Пилигримов». Помню, как-то взялся за «Славу», которую в общем-то ценил. Первые строки — «Над утлой мглой столь кратких поколений, пришедших в мир, как посетивших мир...»[27] — его восхищали, но следующие — «Нет ничего достойней сожаленья, чем свет несвоевременных мерил»,— он критиковал за недостаточно крепкие рифмы, недоумевал, почему — «свет... мерил», хотя напрашивалось, да и точнее казалось,— «светил». И дальше — почему свет «катится как розовый транзит» (на «транзит» он был согласен); почему «ее [России] полуовальные портреты», а не просто овальные и т. д. Восторгал его эпитет «утлый» — «над утлой мглой», «снежная Россия поднимает свой утлый дым...», но особенно нравился финал:
Прости меня, поэта, человека,
о кроткий бог убожества всего,
как грешника или как сына века,
всего верней, как пасынка его.
Я не пытаюсь воспроизвести многочасовые беседы двух людей, только врубавшихся в поэзию, но то, что Рубцов готов был без устали анализировать одно стихотворение, одну строку, доказывало серьезность намерений, а острый интерес к поэзии современной свидетельствовал о внутреннем настрое на отнюдь не традиционный лад. И это мне было по душе.
Часто возвращался он и к стихам Горбовского, таким, как «Навеселе, на дивном веселе...», «Кто бы видел, как мы с ней прощались...» или «В саду цветы полузавяли...», внедрялся в их глубину, стремился понять их секрет и, повторяя, как бы пробуя строки на язык, на зуб, сживался с ними, и они растворялись в нем, а потом, через годы, внезапно отзывались в его собственных.
Восхищала его и впрямь колдовская — и ритмически, и звуково — строчка Светланы Евсеевой «тишина на наволочке» — лучшая строка ее первого сборника. С Горбовским он вскоре познакомился, стал часто бывать у него на Пушкинской. Напряженно слушал и вслух хвалил стихи Глеба, которые тот охотно и помногу читал. И — остро обижался, что Глеб совсем не интересуется его, Колиными стихами и «никогда,— не раз жаловался мне,— никогда сам не попросит почитать!».
С Бродским сойтись не пришлось, хотя Рубцов страстно этого желал. Как-то мы пришли на поэтический вечер в ДК Первой пятилетки. В зале был Бродский (выступать ему тогда, после турнира, не разрешалось). После окончания, когда часть зрителей разошлась, человек двадцать окружили Бродского в маленькой гостиной и упросили почитать. От волнения сильно заикаясь, но все равно ярко, выразительно он прочел несколько вещей. Кто-то предложил, чтобы почитали и другие. Но было уже поздно, уборщица возмутилась, и все двинулись к выходу. Внизу, в гардеробе, мы подошли к Бродскому, и Рубцов сказал ему, что мы очень ценим его стихи и хотим с ним встретиться и поговорить. Тот дал телефон. Но почему-то продолжения знакомства не последовало.
Во время наших совместных блужданий по улицам мы, разумеется, много говорили и о своих стихах. Прочтет он что-нибудь новое, только что написанное, еще не отстоявшееся, и тут же требует детального разбора, сам укажет то место или слово, которое еще не нашлось и мучит его, и требует, чтобы я высказался на этот счет. И вот ходим, работаем — поворачиваем слово и так и этак, рассматриваем со всех сторон, пробуем заменить.
Вот в начале 61-го он пишет «Утро перед экзаменом». Как-то вечером читает мне, и я прошу дать это стихотворение для составлявшегося тогда самиздатского журнала «Оптима» (речь о нем пойдет ниже). Коля согласен, хотя частности еще не вполне его удовлетворяют. А придя домой или на следующее утро пишет мне:
Эдик, привет! Заниматься тем стихом было некогда. Когда-нибудь его сделаю и лучше. А пока — посмотри такой вариант:
Спотыкаясь даже о цветочки,—
Боже, тоже пьяная в дугу! —
Чья-то равнобедренная дочка
Двигалась, как радиус в кругу...
Тебе, наверное, знакомо чувство «затычки» в стихе, над которой бесполезно долго думать. Надо просто ждать. Просто подождать, когда решение само собой придет.
Ну, смотри. Думаю, что можно эту строфу дать и в таком виде. Н. Рубцов.
Вот его беспокоит, а мне и вовсе не нравится первая строчка впервые читаемой им «Оттепели» — «Затученное, с прозеленью небо». Он без конца к ней возвращается, предлагает множество вариантов, но лучшего не придумывается. Много позже в сборнике «Зеленые цветы» (М., 1971) я нашел первое слово исправленным на «нахмуренное» — общеупотребительное, стертое. Значит, лучшего варианта все же не отыскал.
Столь же скрупулезному анализу подвергались и мои стихи. Зацепил где-то у меня глагол «кушать». Слишком мягкое, говорит, сытое слово, он его не любит и никогда не употребляет, лучше сказать «есть» — короче, четче, злее. А то, бывало, ходим, обсуждаем какой-то образ, поворот. Расстанемся, так и не придя к согласию. Возвращаюсь домой, как вдруг за полночь — телефонный звонок. Это, конечно, Коля, которому необходимо срочно сообщить, что — дошло, понял, принял...
А уж если ему приспичит повидаться — чаще всего затем же: начистоту поговорить о стихах,— он сумеет достать меня хоть из-под земли. То заявится к тетушке, где я, восседая за семейным столом, вкушаю воскресный обед, то спозаранок нагрянет ко мне на работу на Обводный, где я тогда служил складским грузчиком, требуя срочно уделить ему два часа. Приходится отпрашиваться («Друг приехал!» — на что мой начальник, отставной капитан, большой любитель возлияний, понимающе подмигивает и — отпускает), и мы отправляемся «выяснять отношения» в ближайшую столовую, что и посейчас функционирует на углу Загородного и Дзержинского.