Шрифт:
– А, это ты, - сказал он, будто расстались мы полчаса назад.
Он был худ. Волосы отросли до плеч, и тощая борода косо свисала с просветленного лица. Странно и непривычно поблескивали почти незнакомые глаза. Сколько помню отца, они у него всегда были налиты кровью, опухшие. Да и сам он стал другим: умиротворенным, спокойным тем внутренним равновесием, какого не увидишь в лицах жителей дороги и заезжих горожан.
– Мать прислала?
– спросил он с легким укором.
Я мотнул головой:
– Нет! Сам!
Он присел, указывая мне на ближайший пенек.
– А меня тут нечисть обольщает: то бабьей лаской по нашей мужицкой слабости, то питьем. Бывает, и бьют маленько... Грешным делом подумал: мать тебя отправила, чтобы душу старым грехом побольней зацепить... Ты уж не обижайся, что так встречаю: угощать нечем, да и дел много.
– Давай помогу!
– с готовностью подскочил я.
– Мне никто не поможет, кроме самого себя. Но все равно спасибо!
– он почти выговорил "сынок", проглотив полслова и нечленораздельно прошипев оставшееся. Но меня и это тронуло.
– С болот ушел, - стал рассказывать я, - поселился в деревне. Думал, среди людей жить стану и сам человеком буду. А там та же нечисть, только поглупей и калибром меньше.
– Да дурные они, - вздохнул отец, - никак не поймут, что нет жизни без смысла, без прошлого и будущего. Нечисти развелось много, в моду она вошла, подстрекает глупых ко греху. А совесть-то у людей еще есть, много ее намолено предками, вот и мечутся: по-людски не хотят и по-скотски не могут.
– Мне-то как быть?
– простонал я.
– На болоте чужак и в деревне... Тех и других так ненавижу, что под корень бы вывел. Разве что как ты - уйти и жить одному?
Отец смущенно опустил глаза:
– Один, без смысла, долго не проживешь, все равно в болотах увязнешь! А смысл-то прост: ради людей надо жить, хоть порой кажется, что поганей их, особенно своих, близких, нет тварей на земле... Я не от людей ушел - от соблазнов. Разобраться надо - ведь все вражины перевернули и запачкали. В старых верных книгах - и то путаюсь... Вот укреплю дух, отыщу нашу, человечью истину и вернусь. Даже если один в деревне стану жить по правде и то людям польза, нечисти вред.
– Тебе-то что, - вздохнул я с завистью.
– В тебе хоть дух поганый, зато кровь человечья. Мне-то как быть со своей рожей?
– Мой грех!
– вздохнул отец.
– Тебе потрудней, однако, жить по правде. Но если все выдержишь - твоя заслуга будет больше: я только очищусь, даст Бог, а ты можешь сам себя сделать.
– Сколько мне терпеть-то?
– вскинул я глаза.
– А всю жизнь!
– пожал плечами отец.
– После еще и помереть надо по-людски. Да так, чтобы люди восхитились и в пример взяли.
Я замотал головой, не соглашаясь на такую суровую долю - и ради кого? Я стал вспоминать деревенских соседей и скривил рот.
– Поживи один, - сказал отец, пожимая плечами.
– В лесу, вдали от святого моря. Сперва одному легче. Где святость - там и спрос жестче, повздыхал он, поглядывая на крест и думая о своем.
– Можно с тобой пожить?
– спросил я.
Отец поморщился, усмехнулся, качнул длинноволосой головой.
– Полдня хода отсюда - мое зимовье. Занимай его. Изба теплая - не то что пещера. Захочешь что спросить, сто раз подумаешь, прежде чем прийти. В самый раз соседство, чтобы друг друга попусту не беспокоить.
Я встал. Он тоже поднялся на ноги:
– Отдохнешь, накопишь сил, терпения и веры - опять вернешься в деревню. А вдруг вернемся оба - это будет большая сила: люди-то, они все врозь. Это нечисть держится скопом, из страха перед ними. Бывай здоров и терпелив. Не гневись на меня... Не могу я сейчас жить по-другому.
– он перекрестил меня, поглядывая лучистыми глазами.
Зачесался лоб всего лишь так, будто овод укусил. Я смахнул зуд, шагнул к ручью и обернулся:
– Отчего мне креститься не велят? Будто дрыном по башке бьют?
– Испытывают, наверное... Сомневаются. Это хорошо. Муха гадит на образ, и ей никакого наказания. Что с нее взять?
Я потер лоб, покачал головой и пошел вниз по склону к деревне.
Я еще не вышел из леса, но услышал, что идет по морю волна с юга и злобно бьет в берег, будто по щекам хлещет: "Вот тебе! Вот тебе!"
В самой деревне слышны были крики и вопли. Домовой опять разводился с женой. В ярости он перебил гусей, удавил свою кошку и грозил застрелить саму бабенку. Она бегала по рельсам, прикладывая к губам то одну, то другую руку и выпуская клубы дыма. Между ее пальцев были зажаты по две сигареты. Бабенка так смолила из четырех стволов, что дым над рельсами поднимался как от поезда. При этом она успевала топать ногами и прерывисто визжать, крича, что дохлый гусь вдвое дешевле живого, и требовала поросенка за нанесенный ущерб.