Шрифт:
8
Складнев подумал о себе: вот он доктор наук, заведующий лабораторией. Возможно, скоро станет заместителем директора института, наконец профессором. Не так уж мало. Но когда он пытался вспомнить последние годы, то видел только работу. Изо дня в день брел он по узкому тоннелю, а свет маячил впереди, и он шел на него, мечтал: выйду и уж тогда заживу. И вот он выбрался наверх, оглянулся вокруг, и оказалось, что чего-то самого главного он так и не постиг.
Однажды в больнице, потирая плохо выбритые щеки, Назаров сказал, щурясь от боли:
– У меня в голове сюжеты двенадцати рассказов. Лучшее, что я смог бы написать. Но я их так и не напишу.
И не было в его голосе ни скорби, ни отчаяния.
Только дома, выверив, по обыкновению, все свои впечатления, Складневу стало страшно: смог бы он так сказать о себе? С таким убийственным спокойствием?
Конечно, и в науке нужен талант. Но главное все-таки - работа, работа целого коллектива. Времена гениальных одиночек прошли. А художник всегда одинок в своих писаниях, и уже с первых страниц видно, талантлив он или нет. И еще: настоящий писатель чаще всего сознает свою значимость.
Каково же было Назарову, зная, сколько он мог сделать, однажды понять: не сделал, не состоялся?!
...Кончились воскресные дни, уезжали случайные гости. И Складнев представлял, как Назаров, ссутулившись, в наброшенном на плечи пальто (дача плохо отапливалась) бродит из комнаты в комнату, останавливается у комнаты матери и со страхом прислушивается - жива ли?
Мать имела на него огромное влияние. Тут была не просто любовь, а нечто большее. Старухе было за восемьдесят, но ум ее был ясен, память цепкой. Она сразу разглядела безопасность Складнева, а также то, что из него при случае можно извлечь пользу - все-таки врач, наверняка со связями. И еще ей нравилась молчаливость Складнева и то, что он не лез к Андрюше со всякими просьбами. А просителей всегда было пруд пруди, с чем только не шли: написать вступление для книги, дать рекомендацию в Союз писателей, заступиться на товарищеском суде, помочь сложить в бане печку, и черт знает что еще. Заходили какие-то типы и просили денег. И Назаров отдавал последнюю десятку без всякой надежды заполучить ее назад.
А с деньгами у Назарова случались перебои: печатали его редко, поденную же работу - рецензирование, обзоры - он не брал, говорил, что не умеет рецензии строчить, ляпнет не то, а человек и пострадает, писатель-де всегда на свой аршин меряет, и в критики ему лезть не пристало.
Складнев ничего не просил, всегда приезжал один - у жены находились свои дела. Марфа Кондратьевна терпеть не могла женщин, считала, что у всех у них "дурной глаз", что они сглазят Андрюшу, а то и голову, чего доброго, заморочат.
На даче Складнев первым делом брал тряпку, заново перемывал посуду, сам накрывал на стол, предварительно обдав клеенку кипятком. "Вы уж не сердитесь, Марфа Кондратьевна,- говорил в таких случаях Складнев,- я ведь одно время санитарным врачом работал. А санитарные врачи все со сдвигом".
И Назарову и Марфе Кондратьевне нравилось, как Складнев накрывает на стол, как нарезает лимон тонкими ломтиками.
"А ведь в трезвых застольях что-то есть,- сказал однажды Назаров.Раньше интеллигенция чайком больше баловалась..."
На даче было одно место, разительно не похожее на все остальные кабинет Назарова. Назаров приглашал туда редко, и Складнева всякий раз поражало: такой порядок, такая чистота царили в нем, что ему на ум приходило сравнение с девичьей спальней, хотя никогда он эту спальню не видел.
Кабинет был просторный, светлый, с окнами на березовую рощу - тут хочешь не хочешь, думал Складнев, а начнешь писать. У окна стоял массивный письменный стол, две стены в застек-ленных, фабричной работы, стеллажах с книгами, третья же, у входной двери, свободна, на ней висела чья-то гипсовая маска, картина, написанная маслом, по манере напоминающая Сезана, и хороший фотопортрет Марины Цветаевой. Солидный кабинет солидного писателя. Но как-то уж холодно, рационально и совсем не в натуре Назарова. И Складнев ничуть не удивился, узнав, что Назаров работает вовсе не здесь, а в крохотной, как чулан, боковой комнатушке, в которой царил невообразимый ералаш. Книги лежали на полу, на продавленном диване, подоконнике, стены увешаны плохо выделанными звериными шкурами, ружьями, патронташами и прочей охотничьей справой. И пахло здесь остро: ружейным маслом, едким табачным дымом, зверем.
Работал Назаров за обычным канцелярским однотумбовым столом и все свои музыкальные, наполненные запахами и шорохами рассказы отстукивал на старенькой, купленной еще в студенческие годы пишущей машинке "Москва".
Как-то он признался: "Я в той светелке намерзнусь, надумаюсь - и сюда, в берлогу. Замысел у меня обычно там рождается. Поверишь, пока бегу вниз, боюсь все из головы вытрясти. Потому на машинке я сначала вроде заготовки делаю и откладываю на недельку, на две, а то и на год. А потом уже тачать начинаю основательно, мутную водичку этак раз десять сливаю, пока не почувствую - звенит. В лучшие времена я из светелки в берлогу раза по три с лестницы скатывался. Один раз так хряснулся, что неделю присесть не мог".
Вообще же о творчестве, о самом процессе Назаров говорить не любил, да Складнев и не спрашивал: дело это всегда тонкое и деликатное, и его бесило, когда какой-нибудь пронырливый газетчик лез к Назарову со своими вопросами: как вы пишете? Сидя или стоя, как Хемингуэй? И не ставите ли, как Флобер, ноги в таз с холодной водой? Назаров обычно отшучивался. Одного кинорежиссера он с серьезным видом убеждал, что замыслы его лучших рассказов у него возникли в... бане.
Любопытная деталь: в рассказах Назарова почти отсутствовал юмор, устная же его речь была наполнена шутками, веселыми байками, и компания за столом, случалось, покатывалась от хохота.