Шрифт:
Деконструкция Ницше позволяет подойти к истории самой Европы, ведущей свое начало от Греции, в "сослагательном наклонении", в горизонте иначе возможного. Ницше указывает на то, что если бы встреча Афин и Иерусалима произошла до того, как дионисийское начало было подавлено в Афинах, христианство, как продукт этой встречи, обладало бы куда большей духовной энергетикой и большим потенциалом убедительности для наиболее страстных, сильных и беспокойных натур. Может быть невыносимая скука средневековой схоластики, как и холодное доктринерство официальной церковной проповеди миновали европейское христианство, если бы греческий логос, которому была уготовлена сакраментальная встреча с Иерусалимом, не был бы к тому времени энергетийно остуженным и онтологически выхолощенным.
Ницше осуществил реабилитацию низовых, народных стихий совсем иначе, чем это сделал Маркс: для него народ - не столько эксплуатируемый кормилец общества, сколько хранитель еще не погасшего огня, не утихомиренных тектонических энергий, подспудно питающих нашу жизнь. Война греческого элитарного просвещения с народным орфизмом, с мистериями терзаемого, умерщвляемого и воскресаемого бога - это борьба за то, что все элиты, как правило, почитают за главное - порядок, спокойствие и предсказуемость. Вытеснение дионисийского начала аполлоновым знаменовало собой преждевременную ясность: гармонию, полученную ценой узурпации, порядок, купленный ценой искусственной отгороженности от космических стихий.
Если в трагедиях Эсхила присутствует дионисийская энергетика колоссальных тектонических и космических стихий, то уже в трагедиях Еврипида действует господский урбанистический логос - воплотитель умеренности, мещанской середины, стилизованных страхов, избавление от которых заранее известно. Онтологически выхолощенный логос - это искусственная отгороженность от хаоса, оазис порядка, зарезервированный для самых просвещенных и разумных - тех, кто научился не задавать нескромные вопросы. Подобно тому, как для Сократа "все должно быть сознательным, чтобы быть добрым", для Еврипида "все должно быть сознательным, чтобы быть прекрасным". Так возникла программа отгораживания от бытийственных стихий с их неприбранной к рукам энергетикой. "С Сократа начинается тирания разума, вытеснившая жизнь в подсознательное"3.
И если принять, вместе со всей господствующей историографией, что сократический переворот был необходимой логической ступенью к христианскому перевороту, то выводы напрашиваются сами собой. Словом, нам пора уже догадаться: Ницше, вероятнее всего, полагает, что христианство, встретившееся с греческим логосом позднего, рассудочного типа - это не настоящее христианство; благодаря поддержке со стороны указанного логоса в нем вновь окрепли начала фарисейского законничества. Бог рыбарей, изгоев, неприкаянных - всех тех, в ком кипит страстная энергия веры - ибо собственно земных шансов господская цивилизация для них не припасла благодаря встрече с греческим аполлоническим логосом вновь обрел черты рассудочного бога философов, способного брезгливо морщиться в ответ на свидетельства реальной неустроенности и нелогичности бытия.
Ницше, кажется, догадался о самом главном: о том, что для преодоления той преграды, которая отделяет Слово от Бытия, обозначающее от обозначаемого, требуется колоссальная энергия космического эроса.
Если бы Европа, усомнившаяся в действенности аполлонического логоса, знала, что на православном Востоке нашел прибежище совсем другой, энергетийно не выхолощенный логос, не повинный в трусливом укрывательстве реальных прорех и дисгармоний бытия, европейская и мировая история, возможно, пошла бы по другому пути. Но трагический отрыв культуры от бытия наиболее смелыми и проницательными натурами Европы был истолкован по другому: как трагедия христианства, не желающего и не способного внять голосу подспудных тектонических стихий.
Изъяны таким образом понятого христианства решено было восполнить обращением к язычеству, к архаичным культам дионисийского, досократического типа. Было решено, что добро, действующее в условиях христианской легальности, соблюдающее десять заповедей и обретающее внутреннюю ясность ценой более или менее намеренного абстрагирования от реальных противоречий бытия, вербует себе в сторонники только анемичные, не готовые у великим делам и великим потрясениям натуры.
И вот Германия, заново - после романтизма - порвав с рассудочностью европейского просвещения и сами корни этой рассудочности усмотрев в неизжитом фарисействе христианства, устремилась к язычеству, а вместе с этим - к страшным авантюрам и трагедиям ХХ века. В трагическом отчаянии Ницше повинно не только его романтическое одиночество среди европейских мещан; в нем повинна ситуация некоммуникабельности культур, представляющих западное и восточное христианство. Тот самый дионисийский дух, смерть которого констатировал Ницше в Европе и в самом европейском христианстве, никогда не умирал на православном Востоке.
МИСТИЧЕСКОЕ БОГОСЛОВИЕ
ВОСТОЧНОГО ХРИСТИАНСТВА
Как характерно, что вся западная либеральная историография, вместе со своими эпигонами в России, постоянно упрекает восточное христианство - и в особенности наше российское православие - в том, что оно не впитало в себя философское наследие Греции, плоды позднего греческого просвещения. Иными словами, восточную церковь обвиняют, что в ней Бог рыбарей и Бог философов не встретились и потому она не знала научную теологию и догматику, пробавляясь одной только нерассуждающей верой или, того хуже, пустым ритуалом.
Нас приглашают поверить в то, что средневековая Европа, организованная королями варварских племен, в основном забывшая - до подвига ренессансных филологов - греческий язык и наследие, являлась полномочной наследницей греческого просвещения. Напротив, Византия, прямо вышедшая из греческой античности, сохранившая ее язык, культуру и традицию - вплоть до своей преждевременной гибели - является только царством безумного церковного ритуала и допросвещенческой, бормочущей молитвы догматики. Разве не Европа брала себе в учителей византийских греков, эмигрировавших с Востока после гибели своей великой христианской империи? Разве не приток этих эмигрантов позволил Европе обрести настоящую способность для творческого диалога с погибшей античностью и тем самым наверстать свои упущения по части культуры и просвещения? Кто, в самом деле, способен игнорировать тот факт, что византийские греки имели больше культурных полномочий в осуществлении Возрождения и неизмеримо превосходили современных им западноевропейцев по части просвещения?