Шрифт:
– Мы, старики, – сказал его отец, – тщимся понять, почему мы не можем оценить нового искусства; вы с Джоном должны нас просветить.
– Его надо рассматривать как сатиру – вам не кажется? – сказала Флёр.
Джолион улыбнулся.
– Сатира? Нет, мне думается, в нём есть нечто большее, чем сатира. Что ты скажешь, Джон?
– Не знаю, – замялся Джон.
Лицо его отца внезапно омрачилось.
– Мы надоели молодым – наши боги, наши идеалы.
Руби им головы, кричат они, низвергай кумиры! Вернёмся к Ничему! И видит небо, они
так и сделали – упёрлись в тупик. Джон поэт. Он тоже пойдёт этой дорогой и будет топтать под ногами то, что останется от нас. Собственность, красота, чувство – все только дым! В наши дни не должно быть никакой собственности, даже собственных чувств. Они стоят поперёк пути… в Ничто!
Джон слушал, ошеломлённый, почти оскорблённый словами отца, за которыми чуял непостижимый для него скрытый смысл. Он же ничего не хочет топтать!
– Ничто стало богом нынешнего дня, – продолжал Джолион, – мы пришли туда, где стояли русские шестьдесят лет назад, когда зачинали нигилизм.
– Нет, папа, – вдруг воскликнул Джон, – мы только хотим жить и не знаем как, потому что нам мешает прошлое, – вот и все.
– Честное слово, – сказал Джолион, – глубоко сказано, Джон. Это ты сам придумал? Прошлое! Старые формы собственности, старые страсти и их последствия. Закурим?
Уловив, как мать его подняла руку к губам – быстро, словно призывая к молчанию, Джон подал ящичек с папиросами. Он поднёс спичку отцу и Флёр, потом закурил сам. Стукнуло его по лбу, как говорил Вал? Когда он не затягивался, дым был голубой, когда затягивался – серый; Джону понравилось ощущение в носу и сообщаемое папиросой чувство равенства. Хорошо, что никто не сказал: «Как? Ты тоже начал курить?» Он стал как будто старше.
Флёр посмотрела на часы и поднялась. Мать Джона пошла с нею в дом. Джон, оставшись один с отцом, молча попыхивал папиросой.
– Усади гостью в автомобиль, друг мой, – сказал Джолион, – и когда она уедет, попроси маму вернуться сюда ко мне.
Джон пошёл. Он подождал в холле; усадил Флёр в машину. Им так и не представилось случая перекинуться словом; едва удалось пожать на прощание руку. Весь вечер он ждал, что ему что-нибудь скажут. Но ничего не было сказано. Как будто ничего не произошло. Он пошёл спать и в зеркале над туалетным столиком встретил самого себя. Он не заговорил, не заговорил и двойник; но оба смотрели так, точно что-то затаили в мыслях.
IV. НА ГРИН-СТРИТ
Неизвестно, как впервые возникло впечатление, что Проспер Профон опасный человек: восходило ли оно к. его попытке подарить Валу мэйфлайскую кобылу; к замечанию ли Флёр, что он, «как мидийское воинство, рыщет и рыщет» [51] ; к его несуразному вопросу «Зачем вам жизнеспособность, мистер Кардиган? „, или попросту к тому факту, что он был иностранцем, или, как теперь говорят, „чужеродным элементом“. Известно только, что Аннет выглядела особенно красивой и что Сомс продал ему Гогэна, а потом разорвал чек, после чего сам мсье Профон заявил: «Я так и не получил этой маленькой картинки, которую купил у мистера Форсайта“.
51
…он, «как мидийское воинство, рыщет и рыщет»… – Мидяне – одно из воинственных племен, совершавших опустошительные набеги на Ханаанскую землю, упоминаемую в Библии. Здесь дана строка из стихотворения Джемса Мэйсона Мила (1818—1866).
Как ни подозрительно на него смотрели, он всё же часто навещал вечнозелёный дом Уинифрид на Грин-стрит, блистая благодушной тупостью, которую никто не принимал за наивность – это слово вряд ли было применимо к мсье Просперу Профону. Правда, Уинифрид всё ещё находила бельгийца «забавным» и посылала ему записочки, приглашая: «Заходите, поможете нам приятно убить вечер» (не отставать в своём словаре от современности было для неё необходимо как воздух).
Если он был для всех окружён ореолом таинственности, это обусловливалось тем, что он все испытал, все видел, слышал и знал и, однако, ничего ни в чём не находил, что казалось противоестественным. Уинифрид, всегда вращавшаяся в светском обществе, была достаточно знакома с английским типом разочарованности. Люди этого типа отмечены печатью некоторой изысканности и благородства, так что это даже доставляет удовольствие окружающим. Но ничего ни в чём не находить было не по-английски; а все неанглийское невольно кажется опасным, если не представляется определённо дурным тоном. Как будто настроение, порождённое войной, прочно уселось тёмное, тяжёлое, равнодушно улыбающееся – в ваших креслах ампир, как будто оно заговорило вдруг, выпятив толстые румяные губы над мефистофельской бородкой. Для англичанина это было «немного чересчур», как выражался Джек Кардиган: если нет ничего, ради чего стоило бы волноваться, то всетаки остаётся спорт, а спорт уж наверно стоит волнения. Уинифрид, всегда остававшаяся в душе истой Форсайт, не могла не чувствовать, что от подобной разочарованности ничего не возьмёшь, так что она действительно не имеет прав на существование. И впрямь мсье Профон слишком обнажал свой образ мыслей в стране, где такие явления принято вуалировать.
Когда Флёр после поспешного возвращения из Робин Хилла сошла в этот вечер к обеду, «настроение» стояло У окна в маленькой гостиной Уинифрид и глядело на Грйнстрит с таким выражением, точно ничего там не видело. Флёр тотчас отвернулась и уставилась на камин, как будто видела в топке огонь, которого там не было.
Профон отошёл от окна. Он был в полном параде: белый жилет, белый цветок в петлице.
– А, мисс Форсайт, очень рад вас видеть, – сказал он. – Как поживает мистер Форсайт? Я как раз сегодня говорил, что ему следует развлечься. Он скучает.
– Разве? – коротко ответила Флёр.
– Определённо скучает, – повторил мсье Профон, раскатывая «р».
Флёр резко обернулась.
– Сказать вам, что бы его развлекло? – начала она; но слова «услышать, что вы смылись» замерли у неё на губах, когда она увидела его лицо. Он обнажил все свои прекрасные белые зубы.
– Я слышал сегодня в клубе про его прежние неприятности.
Флёр широко раскрыла глаза.
– Не понимаю, что вы имеете в виду.
Мсье Профон наклонил зализанную голову, словно желая умалить значение своих слов.