Шрифт:
И вот сейчас полковник достает листок и начинает пробиваться сквозь неразборчивый почерк Бориса Иннокентьевича:
Суть судьбы — никуда не денешьсяиз мохнатых паучьих лапбезнадежности и безденежья,и молчишь в глубине угла,паутиною страха спутанпо рукам и ногам.И вот:зришь, как сон, — в вековом распутьеколымага Руси плыветпо похабным ухабам буден,грязью чавкая.Вкривь и вкоськолеи от колес,как будтосамогону глотнуть пришлосьна поминках по сыну.Сыро.По нервишкам скользит озноб.Как спасти тебя, мать-Россия,тем возницам твоим назло,кто втянул тебя в эти хляби,свел с исконных твоих путей,кто тебя до креста ограбилда и крест утащить хотел?..Рухнуть гатью стволов осиновыхпод колеса твоей судьбы,чтоб еще одну хлябь осилила,силясь черный мой год забыть?Ты еще одну хлябь осилишьсамовластных возниц оскал.Беспризорная мать-Россия,боль моя и моя тоска.Полковник облизывает губы.
— Каково, а? Между прочим, отсюда вытекает, мадам Струйская, некое неудобство вашего денежного положения. И это делает вину Бориса Иннокентьевича еще более вероятной. Всякие такие преступления, известно, от нужды-с, хе-хе…
Ловок все-таки Ильин улавливать суть поэзии! Ловок.
— Но уверяю вас, — оскорбленно взвивается Серафима Даниловна, — мы не нуждались, и мое приданое…
— Какое там приданое — видимость одна, — снисходительно улыбается Ильин. — Вы бы уж по правде мне, старику, признались: тяжеленько дескать было концы с концами сводить, и бес попутал…
— Какой бес, что вы говорите? — чуть не плачет Струйская. — Хорошо мы жили…
— А я вам про беса и читаю. Слушайте дальше.
И полковник продолжает:
Колыма, колымага, на кол…И под сердца неровный шумчерный год обо мне заплакал,год, в который опять спешу.Я костер свой на совесть сладилне в дерьме же гореть опять.Ты прости меня, Бога ради,не могу, устал отступать.Отступать? И куда?За намини Москвы, ни двора, ни дня.Аввакумова сруба граниждут такого, как есть, — меняи тебя и похожих прочих,возжелавших персты поднять.Но за сотню правдивых строчекне грешно и глотнуть огня.Лучше в голос, не стоит в шепотпьяный шепот удушит Русь.От потопа идей дешевыхна ковчеге огня спасусь…В зарешеченности обочинто назад, то чуть-чуть впередсквозь столетья беззвездной ночиколымага Руси плывет.В кабинете повисает ощутимо тяжелая тишина. До Серафимы Даниловны потихоньку доходит суть происходящего. И сердце ее стискивает ужас, холодный и липкий, — игра теперь позади, и вовсе не сводится она к злосчастным тремстам рублям, а вокруг страшная в своей механической простоте действительность, действительность-ловушка без намека на выход.
— Да-с, Серафима Даниловна, так о чем мы говорили? — рассеянно спрашивает Ильин. — Ах да, о том, что Борис Иннокентьевич упорствовать изволит в своих заблуждениях и, как видите, усугубляет, весьма усугубляет… Кстати, приношу извинения за непотребное для вашего слуха словечко, но право же, я тут ни при чем. А вот насчет костра он угадал, костер сам себе недурственный делает…
— Но неужели ничем нельзя помочь? — всхлипывает Серафима Даниловна, и по щеке ее скатывается первая слеза.
— Трудно, мадам Струйская, очень трудно, — тихо говорит Ильин, — вряд ли и браться стоит, поскольку он сам себя вниз толкает. Пытались мы мнение почтенных людей о нем узнать, так вообразите ли, что господин попечитель сообщить изволил? Ваш супруг, оказывается, и на уроках латыни ухитрялся предосудительные чтения устраивать. К мнению не прислушивался… Но кое-что, разумеется, облегчить можно, — меняет он тон, — особенно, если вы разрешите как-нибудь заглянуть к вам и в спокойной, так сказать, обстановке обсудить положение. Здесь, сами видите, я в роль обвинителя легко вхожу…
Ильин еле заметно улыбается и откровенно заглядывает в глаза своей собеседнице. Она вспыхивает и бормочет, вставая:
— Как-нибудь, как-нибудь… Как вы смеете? — вдруг взрывается она.
— От доброты душевной смею-с, — разводит руками полковник. — Только от доброты.
Между прочим, скотина ваш господин попечитель, с внутренней усмешкой думает Ильин, подходя к окну опустевшего кабинета, хоть и равен мне по чину, однако же пакостник… Светлая голова — такую мысль взлелеял, а отомстил-таки. И как живо он эту наглую выходку Струйского описал.
Полковник глядит сквозь огромное окно на голубую, совершенно чистую голубую полосу неба и ощущает прилив сил от того, что эта полоса не зарешечена и никак зарешетиться не может, что справа за спиной олицетворенная сила, пусть глуповатая, но привычная и в общем-то правильная святыня.
Все правильно в этом мире, включая прелестную юную даму, только что покинувшую кабинет. Жаль, конечно, тоска ее и злость не скоро пройдут, не скоро уступят место потоку естественной жизни, который ворвется в нее иными фигурами и совсем отбросит полуразмытый образ неудачливого супруга. Среди этих фигур не будет скорее всего полковника Ильина — увы! — ибо она по молодости-глупости не понимает, что такое маленькое, просто малюсенькое послабление тюремного режима и какую цену платят подчас за подобное послабление.
Многого не понимает эта дама с левым умонастроением, но ничего, поймет — поправеет. Еще как! Помытарится по родственникам, до сущего подаяния дойдет, и плевать ей станет на любые идеи, и в душе ее вспыхнет слабый, но устойчивый огонек ненависти к брату и к мужу, и разгорится огонек в сильное пламя, и уж не в нем ли будет спасаться господин Струйский, не этот ли зыбкий ковчег имеет он в виду? А о своей роли она непременно забудет, ибо свойственно нам забывать свои роли — сколько их за долгую жизнь переигрывать приходится.