Шрифт:
Холод, холод, всюду холод, и никуда от него не деться, каждое слово дыхание на пальцы, а перо больше царапает бумагу, чем пишет.
— Ничем не могу обрадовать вас, госпожа Струйская, — скажет невысокий человек в очках. — В данных обстоятельствах я никак не сумею издать книгу Бориса Иннокентьевича. Это поставило бы нас, меня и компаньона, в двусмысленное положение. Любой критик, разнюхавший официальную формулировку его дела… вы понимаете?..
Не уставая хлопают двери, одна, другая, третья — захлопываются. Весьма сочувственно захлопываются.
Состояние здоровья-с? Прошение, мадам, прошение на высочайшее имя. Непременно разберутся… весьма сожалею…
Ды ладно, барин, усмехается некто безликий, однако обозначенный в записях Струйского как Сенька Убивец, кончай ты свою писанину, мотнешься в очко, полегшает, ей-богу… дописался небось…
Нам ни шага, ни вздоха даром.Я могу доказать на споркаждый стоит силы удара,принятого в упор.Удары.Еще удары.Звон мечей и монет.Мы — гладиаторская пара,бьемся спина к спине.Я упал бы давно уж замертво,в небо бросив проклятья хрип,чтоб арена от боли замерла,хоть на миг покачнулся Рим.Но я спину твою открою…И плевать на клоунский Римлучше харкнуть кипящей кровью,чем распять себя изнутри.Слишком громко трибуны воют,слишком рано ликует медь.Вам мерещится — вы на воле,мне же видится — вы в тюрьме.Мы шатаемся, боль глотая,не упасть, устоять суметь.Время памятник нам поставитбог любви побеждает смерть.«Рано или поздно тюрьмы обрушиваются на их творцов» — напишет он.
И снова вьюга, мечутся образы, тают и ассоциируются самыми невероятными цепочками вблизи поворота, где подходит к концу отведенное мне планом десятилетие.
Помилование в окопы — в не слишком глубокую могилу, пытается зубоскалить Струйский.
Где-то впереди четверть века, но кому дано знать?
Но я-то знаю и смело убегаю за ним в иные десятилетия, мы играем в прятки, и я неизменно выхожу победителем, и все-таки жмуриться приходится мне, а он прячется повсюду — не вообразить где — но я, как методичный сыщик, всюду, всюду, всюду вылавливаю мгновения ясновидения, даже тогда, когда лучше всего не видеть.
Я чудом вырвался из этого путешествия. Теперь уже сам, вместе со своими кентаврами, присутствовал везде и постиг их усталость, проникся их желанием спокойно поблуждать где-то на полпути от последних его минут. Полпути — это выходит в собственном детстве, прекрасное желание, слишком прекрасное, чтобы так запросто исполниться.
До чего же вкусные и пышные оладьи готовит сегодня мама — смотри, как подрумянились, а ты бледненький что-то, кушай-кушай, сметанки подлей.
Я там и не там, одной половиной в славном осеннем Дне Пышных Оладий, другой — здесь, в этой осени, или в совсем далекой и северной. Потому что на непосредственно впитанную детскими глазами картину большого старого стола с точеными и треснувшими от древности ножками, на котором возвышается на редкость красивая отцовская пепельница с орлом и целая миска неописуемой вкуснятины, над которым царит раскрасневшееся мамино лицо, а где-то сзади облупившаяся побелка, большой книжный шкаф, скрывающий невероятные приключения, и еще портрет, должно быть, очень доброго усатого человека в простой деревянной рамке, и серая Мурка, облизывающая свое блюдечко, на всю эту впитанную картину проецируется нечто иное, не умещающееся в том времени.
И я вынужден на полшага отступить, чуток выдвинуться из милой картины детства.
— Видишь ли, мама, — говорю я с убийственной рассудительностью, и мама теряется, услыхав иного сына. — Видишь ли, мама, не все так просто, не все у меня получилось, я как бы человек-проект, у меня по-прежнему главное в будущем, только будущее сильней и сильней сокращается. И не каждый барьер удается взять.
— Что с тобой? — спрашивает мама, нависая надо мной непробиваемой защитой, и глаза ее округляются от страха. — Ты не заболел ли, Генонька? И лобик горячий, ей-богу, горячий…
— Нет, мама, — говорю я, — не заболел. То есть мне кажется, что я вполне здоров, только мало, очень мало получается…
— Да что ты, голубчик, — машет она руками, — у тебя жизнь еще впереди, все получится, и учительница тобой довольна.
Ты права, мама, лишь в мелочи ошиблась — жизни впереди нет, даже не знаю, хватит ли меня на финишный рывок. А в остальном права — не даю я своим учителям повода для недовольства, никому и не для чего повода не даю. И не стоит тревожить тебя моей неидеальностью и незаконченностью. У тебя будет болеть сердце, а я хорошо знаю — теперь знаю! — что такое боль за ребрами, что такое слабость, оставляющая получеловека на съедение неизменно неоконченным делам.
Скоро придет отец — обязательно надо его дождаться, а пока поговорим о чем-нибудь интересном.
— Мама, — улыбаюсь я как можно восторженней, — знаешь, мама, я сделал открытие, только мне не очень-то хочется, чтобы оно оказалось правильным.
— Какое открытие, сынок? — рассеянно спрашивает мама, ворочая последние скворчащие оладушки на раскаленной сковородке.
— Ко мне приходил голубой гном с летающего блюдца, и я понял, что он путешествует во времени, это замечательно, правда, мама?