Шрифт:
– Давай, помогу, – великодушно предложил Никольский. – Сколько экземпляров?
– Три. Но дело в том, что я забыл нумеровать страницы и…
Никольский взял в руки разрозненные листы, взглянул мельком…
– Так это что, извини, Арон – твое? – осторожно спросил он. – Я вижу – проза?..
– Да по твоей же милости пришлось, – сказал Арон с некоей капризностью? или с жалобой в голосе?
–То есть – что?..
– Ты сам меня раз… как? – разговорил – или лучше – я раскололся! – стал рассказывать. – От Черкизова до в/ч номер два сорок три восемь дробь – ну да ладно… Отстукал, чтобы освободиться. Это со мной постоянно: записать – и тогда уже не мешает.
– Вон что… – протянул Никольский. Листочки манили его, и он уже ухватил тут и там по нескольку строк. – Слушай-ка, я соберу их? По порядку? А если позволишь, чтобы я читал…
– Да отчего же – читай, тут видишь ли, так и было: я тебе рассказывал – помнишь? —
– Помню, конечно, я помню, не надо и спрашивать…
– и вот в голове продолжение и застряло – и мешает, потому что, видишь ли, такая глупость, – оказалось, если не рассказал – это то же самое, что не записал – ужасно мешает!
Все это Арон выговаривал с усилием, – как человек, смущенный необходимостью говорить о своей постыдной слабости, о неприятной болезни или о тайном проступке.
– Арон, если ты позволяешь… Ну и спасибо. Это, я вижу, начало, – давай мне всю пачку, я разберусь, разберусь, не беспокойся!
С явным облегчением освободился Финкельмайер от бумаг и, успокоенный, вскоре заснул. А Никольский медленно переворачивал страницу за страницей, читал, складывал их, поправлял аккуратные стопки и снова углублялся в чтение, и среди шума моторов то и дело чудилось ему, что звучит рядом голос Финкельмайера. Тогда Никольский вскидывал голову и взглядывал на соседа. Тот спал с завидной безмятежностью…
В армии (продолжение).
Редакция нашей армейской газеты помещалась в том же корпусе, где и клуб. Там же была и библиотека. Ведала ею Ольга Андреевна – так, по имени-отчеству, библиотекаршу звали все, несмотря на то, что была она совсем молоденькой девушкой. Она держалась совершенно замкнуто, редко позволяла себе проронить какие-то слова, кроме необходимых при работе на абонементе. Она и жила не просто одиноко, а изолированно от окружающих: заперев библиотеку, Ольга Андреевна отправлялась домой, и никогда не случалось, чтобы кто-то увидел ее на киносеансе или хотя бы в продуктовом магазине. О том, почему она добровольно избрала себе отшельническую жизнь, гадать не приходилось: библиотекарша была кривобока, фигура ее выглядела перекрученной так, словно чьи-то гигантские чугунные пальцы схватили с жуткой силой, сжали девушку в кулаке, а потом отпустили ее…
Летом, поверх свободного платья или рабочего халатика, а зимой даже и поверх шубы она носила длинную, с бахромой до самой земли, старомодную шаль – укрывала от людских глаз свое уродство. Ходила она, резко заваливаясь при каждом шаге назад и в сторону, и всегда казалось, что она вот-вот упадет. А лицо у нее, даже погасшее, с привычным, нарочитым бе различием на нем было хорошим, правильным, и его холодное выражение даже привлекало – как привлекает высеченное из камня лицо какой-нибудь египетской царицы. Но эта привлекательность вместо естественного интереса к молодой девушке рождала лишь жалость – еще большую, чем если бы лицо Ольги Андреевны было безобразно, или если бы она казалась глупенькой. Однако она обладала умом настолько трезвым, а чувством настолько острым, что даже не подымая глаз знала, что именно так – с жалостью и тоскливым страданием – смотрят на нее мужчины – приходившие в ее библиотеку военные.
Библиотекаршей она была добросовестной. Ольга Андреевна внимательно следила за появлением книжных новинок и старалась заполучить для библиотеки все лучшее из того, что выходило из печати. Однако страна испытывала тогда двойной голод: не хватало хлеба, мяса, молока и не хватало книг. Конечно, хороших книг, потому что дряни было полно и тогда. А хуже всего обстояло дело с изданием стихов —не тех, что писали присяжные поэты-борзописцы во славу Великих Сталинских строек коммунизма и опять же Сталинского плана преобразования природы, – а с изданием настоящей поэзии, той, с которой познакомил меня Мэтр.
Единственное, что смогла мне дать Ольга Андреевна, —это однотомник Блока. Странным образом оказалась в библиотеке и маленькая книжечка Пастернака – может быть, потому оказалась, что в этом сборничке 1945 года были и военные стихи. Я добросовестно перечитал и всю поэтическую классику, какая только нашлась в библиотеке, принялся за восьмитомник Шекспира: я резонно рассудил, что и Шекспир поэт.
Однажды, когда я менял книги, Ольга Андреевна молча протянула мне многотиражку с только что напечатанным очередным стихотворным опусом рядового А. Ефимова.
– Я слышала, что это вы? – низким, красивым, но безразличным голосом вдруг не то сообщила, не то спросила меня библиотекарша.
– Да, – говорю. – А что?
И взглянул на нее. В этот миг она подняла глаза, черные, полные бездонного мрака – я видел ее глаза впервые, – и внезапно они сверкнули таким презрением, что я обомлел.
– Блока читаете… – чуть не по слогам, с издевательской интонацией процедила она и, ничего к этому не добавив, протянула очередной том Шекспира.
Я почувствовал, что пылаю. Из библиотеки вылетел, охваченный ненавистью к этому жалкому существу. Стыд сжигал меня, я не мог найти покоя, пока не схватил папку, в которую складывал перепечатанные на машинке свои «настоящие» стихи – их было тогда уже штук тридцать – и помчался обратно в библиотеку.
