Шрифт:
Уже возле дома он все-таки не выдержал. Спрыгнул из кабины, увидел темный контур знакомого строения, из которого, ничего еще не зная и не чувствуя, вышел, казалось, так недавно, – и весь этот взорванный день, весь сразу, снова встал дыбом в его сердце. Он рухнул как подкошенный; судороги стыда и боли колотили его об заиндевелый песок, плотный, как сухая кость. "Я плохой!!" – кричал он, захлебываясь слезами, и пытался отбить руки об этот песок, но вместо смерзшегося наждака ладони нескончаемо ощущали последнюю, замирающую дрожь тела того, кто дважды его здесь спас, кого он подставил под удар и убил, подло бросившись наутек в свой чудесный светлый мир.
Он затих, когда луна коснулась горизонта. Вытянулся, глядя в расстрелянное звездами небо. Морозная ночь не издавала ни звука. Она все проглотила. Ничего не менялось. Ничего не изменилось тогда, когда он вспомнил. И ничего не изменилось теперь, когда он ожил.
Он повернул голову. Мороз пробирал. Но мальчик лежал и смотрел на созвездие, которое здесь называли Корзиной Цветов. Он часто смотрел на него по ночам. Слабенькая звездочка теплилась и мерцала там, почти теряясь в страшном блеске плывущего неподалеку красного гиганта. И там же, чуть выше, по нескольку раз в ночь пробегала юркая, как крыса, искра сателлита. Теперь минуты могли, как жвачка, чавкать сколько угодно – сателлит не появлялся.
Вот что изменилось. Все-таки что-то меняется.
Мальчик поднялся и, чуть пошатываясь, побрел к дому. С него осыпался песок.
Он вошел и ощутил присутствие. Остановился у порога.
Зажег свечу.
Проступила комната. Расплющенный стол. Выбитое окно. Остатки книг, собранные в развалинах и аккуратно расставленные вдоль уцелевших стен. Девочка. Сжавшись, она сидела в углу и смотрела на него мерцающими стеклами противогаза.
Секунду он вглядывался, как бы не узнавая. Потом подошел ближе. Устало спросил:
– Откуда ты?
– Это ты кричал так страшно? – спросила она.
И тогда, ощутив вдруг, что ему, кроме нее, некому рассказать о том, что ему открылось, о главном, которое он понял наконец, он проговорил:
– Я плохой.
Она помедлила, а потом проговорила едва слышно, не столько спрашивая, сколько утверждая:
– Ты мне не рад?
Он задохнулся. Это снова было как удар. Она говорила о своем главном. О том, о чем не с кем было говорить ей. О том, что заставило ее бросить все, помогло неведомо как ускользнуть из бункера, гнало через пустыню, двадцать километров через сумеречную ледяную пустыню, поперек крысиных троп, мимо крысиных городов… О том, что, быть может, спасло ее на этом пути. О том, благодаря чему он не был теперь один. Это было не его главное, совсем другое главное, он даже не очень понимал, что это главное собой представляет, – но он готов был пасть ниц перед ним и драться за него.
И оттого он должен был уступить. Оттого, что он все это понимал, и оттого, что все-таки был сильнее, – он ответил ей правду о ее главном, оставив правду о своем главном для себя:
– Я тебе очень рад.
– Смотри, – насупившись, сказала она, будто предупреждая его о чем-то неприятном. – У меня никого, кроме тебя, нет.
– У меня теперь тоже.
Она порывисто вздохнула внутри своей маски – узенькие плечи судорожно поднялись и опустились.
– Вот, – сказала она. – Нет, так не могу. – И вдруг резко, обеими руками, стянула с головы противогаз. По плечам рассыпались темные волосы. Исподлобья глянула на мальчика робко и гордо.
– Ты с ума сошла… Тебе нельзя, здесь все излучает!
– Подумаешь! – совсем решившись, она швырнула противогаз, – тот мягко шлепнул резиной о дерево где-то в темноте, – и глубоко, с удовольствием почти демонстративным, но искренним, вдохнула морозный воздух. – Хочу, чтоб ты меня видел, – призналась она. – И все равно меня днем должны были убить.
– О чем ты? – тихо спросил он.
Она внимательно посмотрела ему в лицо.
– Ты стал другой. Совсем… совсем… – не смогла подобрать слова и только опять порывисто вздохнула.
– Почему тебя должны были убить?
– Потому что я же должна была встать и пойти за тобой. Я хотела пойти за тобой! Получилось же, что вроде как я тебя заманила. Надо было, чтоб меня убили… Очень хотела встать. А сама реву и не могу подняться, руки-ноги отнялись. Так страшно, когда стреляют.
– Да, – медленно проговорил он, – страшно.
– Ты тоже знаешь? – вскинулась она. – Страшнее этого ничего нет, правда?
Есть, подумал он, но смолчал, глубоко дыша и сосредоточиваясь. Он уже знал, что будет делать. И только очень тосковал, что опять может не получиться. И хотя это было бы вполне естественным – он так устал за день, он совершенно измотался, пытаясь спасти отца, – ему было плевать на все объяснения поражения. Ему нужна была победа.
– Как хорошо, что ты тоже знаешь! Вообще, так хорошо знать что-то вместе, да? Ты когда говорил сегодня в школе, я прямо чуть с ума не сошла. Со мной никогда-никогда такого не было. Вдруг поняла, что ты так все мое понимаешь, что… что без тебя меня и нет! – Она звенела, словно камень свалился у нее с души, словно было неважным то, что она начала умирать и каждый вдох убивает и убивает ее, – она отдавалась, открывалась ему, рассказывала сны, рассказывала, какое мороженое больше всего любила до войны, рассказывала про самых смешных из тетенькиных посетителей и сама смеялась, вспоминая; а он слушал и набирался сил. А потом проговорил: