Шрифт:
Ким, сначала на четвереньках, обдирая ладони, а потом на своих двоих рванул по лестнице вверх.
Старую биржу он знал, как свои пять. Промчавшись верхней галереей вдоль на ночь запертых контор нотариусов и сбытовиков, он слетел вниз по стертым мраморным ступенькам подъезда в тихий темный вечерний переулок и через внутренний дворик с тополями и скамейками, миновав розовую чистенькую церковь Петра и Павла, выбрался в Кривоколенный. В переулке, третье окно от угла, жил фанатик кула, гигант джаза, пианист из Арагви - Саня Монк. В девичестве - Гольдштейн. Монк был свой в доску, он выложил две сотни, не задумываясь, взялся передать письмо Шафусу и пообещал сделать гражданину Щуйскому вызов к тете Изе, проживающей возле заброшенного вокзальчика турецкой железной дороги в жарком городе Беер Шева.
Через тридцать часов Ким лежал на сеннике на террасе под низкими киммерийскими звездами, слушая как ровно и мощно одна за другой накатываются волны прибоя, поджидая полночную программу новостей из Лондона. Диктор последних известий, говоривший со странным нейтральным акцентом, закончил сообщение из Москвы стандартным "из достоверных источников в советской столице стало известно об угрозе нависшей над мастером русской фотографии..."
Ким "спидолу" выключил недослушав. "Повезло Шафусу, подумал он. "Выпустит "Зазеркалье" четвертым, пятым, а если меня посадят, то и вовсе шестым, седьмым, двенадцатым тиражом...
Через несколько недель, солнцем превращенный в собственный негатив, с выгоревшими отросшими волосами и курчавой бородкой, Ким получил на поселковой почте странное письмо: длинный несоветский конверт с окошком, в котором виднелось его имя и адрес. На невиданно белой бумаге невиданно четкой кириллицей было напечатано лаконичное сообщение о том, что Мира Соломоновна Щуйская с нетерпением ждет воссоединения со своим двоюродным племянником Кимом Иннокентиевичем и поджидает его в родном городе Хайфа. Приглашение было скреплено красной шелковой лентой с печатью.
И лишь через несколько лет, встретив на углу Канал-стрит и Бродвея седого толстого смеющегося Монка, Ким узнал, что сам Монк не успел заказать ему вызов в Израиль - кромешники приперлись к нему той же ночью и в течении четырех лет Монк играл на аккордеоне в самодеятельности небольшего сплоченного коллектива, голубопогонной судьбою прописанного севернее семьдесят восьмой параллели.
* *
– С такой фамилией в Израиль!
– Коломеец ел яблоко, громко хрустя и закидывая голову к потолку.
– Кино какое-то! Милославский оказывается еврей! Волконский - из раввинов. Корсаков живет в Тель-Авиве. Официально, по крайней мере... Барятинские оказались в родстве с Леви. И вот теперь Щуйский, последний из Щуйских, отправляется в Сион!
Он впился в яблоко с такой силой, что сок потек по его толстой нижней губе и чистенькому подбородку. Не глядя, Коломеец вытащил из кармана цивильных брюк аккуратный клетчатый платок, вытер рот и ловко бросил огрызок в мусорную корзину под портретом генсека.
– Никуда вы не поедете!
– меняя тон и вставая из-за стола, сказал он.
– Голых баб вам мало в Союзе? Освещение не то? Солнышко не под тем углом светит?! Или пленка... как ее? слишком зернистая? А подписка о неразглашении? О невыезде? Родина, Щуйский, не рубаха! Через голову не стянешь!
– Армейские подписки были на пять лет. Ким весело разглядывал капитана. Тот был либо пьян, либо нанюхался реквизированного зубного порошка, либо был гениальнее самого Смоктуновского.
– На пять, - повторил Ким, а прошло семь...
– Соседи ваши вон не едут, - не слушал Коломеец. Лицо его морщилось, глаза мигали.
– Шушуновы! И соседи соседей тоже не едут! Бучкины! Он отошел к окну, за которым пустел асфальтовый, в грубых швах и заплатах, дворик, несильно врезал кулаком по кресту рамы, спиною сказал: - Из-за отца не пустим. Смешно сказать! Чтобы сын самого Щуйского! Иннокентия Александровича! Понятно? И все дела!
Он повернулся к Киму, закачался на каблуках, по лицу его от уха до уха расползалась дурацкая мальчишеская улыбочка.
– Прощайте, князь,- сказал он, кланяясь и чуть пятясь. Ким, оскалившись, встал, и вышел.
* *
В коридоре пахло хлоркой и валерьянкой. В приемной, под прицелом медленно поворачивающейся телекамеры, сидела, расставив огромные опухшие ноги с черными выпирающими венами, грузная старуха и обмахивалась выездной анкетой. Возле нее не пахло ни хлоркой, ни валерьянкой, а нафталином.
* *
Если бы не крупные кремлевские звезды в вечернем небе, видные в просвете неплотно задернутых тяжелых штор, можно было бы подумать, что дело происходит на Западе - в Лондоне или, быть может, Амстердаме. Щуйский-старший был на голову выше Кима, широк в плечах, с крупным, по-бульдожьи обвисшим лицом и аккуратно зачесанными назад седыми волосами. Он сидел, чуть наклонившись вперед, в мягком свете шелкового абажура, под акварелью Бенуа в бледного золота раме.
Первое, что заметил Ким в этом совершенно чужом человеке, были руки. Длинные нервные пальцы порывались двигаться, сплетались и расплетались на коленях, щупали, словно прицениваясь, добротное сукно брюк, взбегали по лацканам твидового пиджака к тугому узлу шотландского галстука, падали обратно на колени - ладонями вверх, словно приглашая убедиться в собственной незащищенности, но тут же снова бросались друг на дружку, с глухим хрустом выламывая суставы.