Шрифт:
Но чаще Щуйский-старший с Главным, сухим очкариком из керченских греков, просиживал допоздна в зале контроля, следя за реакцией западных служб на одну из его последних постановок и, если нужно, на ходу корректировал живой пульсирующий сценарий.
Главный был не из тех, кто разжимает губы, чтобы улыбнуться, но слушая догадки европейских или же американских спецов, комментарии советологов, а иногда и самих участников постановки, он обнажал крупные прокуренные зубы и выдавливал сухой птичий клекот.
Щуйского-старшего Главный считал своей правой рукой и не раз говорил ему, что " власть - это искусство контроля воображения" и что - "гениальное воображение Щуйского вне контроля органов было бы слишком опасным для страны."
Иннокентий Александрович играл в живых людей, и это было куда как интереснее, чем писать пьески для МХАТа. Его мечтой, осуществить которую, увы, в свое время не удалось, было творческое содружество с тем, кого он считал своим тайным учителем, с тем, кто потряс его раз и навсегда мощью и свободой фантазии, с автором "М", Мастером Маргариты... Благодаря родителям и детству, которое короткое время дрейфовало в штормовых, но все же теплых водах еще не закрашенной красным империи, он знал с полдюжины языков и библиотека его была на уровне приличного университета какого-нибудь Лилля или Килла. Он знал всех королей черной серии шпионских романов, завидовал иногда Ле Карре, ценил Форсайта, но был твердо уверен, что его сюжеты разработаны на порядок выше.
Иногда ему показывали заснятые скрытой камерой сценки: грудастую простушку, скачущую верхом на министре обороны Бумбумландии, трех вооруженных дротиками папуасов танцующих возле обугленных обломков вертолета, или же, идущего переулком джентльмена, у которого вдруг отказывал вестибулярный аппарат и который, сам себе не веря, начинал садиться в мелкую бруклинскую лужу под накрапывающим несильным июльским дождем.
Иногда это был лишь звук, и Щуйский-старший сидел в тисках стереонаушников, слушая прямую трансляцию, крякая, бессмысленно перебирая на столе бумаги, замирая и многозначительно покачивая головой: Так!..
Иногда он устраивал репетиции, кричал на актеров, тряс седой головой, велел "добрать" в таком сложном ремесле, как попрошайничество на улицах Лондона или же, что не легче, в работе барменом в гомосексуальном притоне Мюнхена. В отличие от пьес, идущих в театрах, его пьесы приносили всегда результаты конкретные: пробирку с пробой грунта, рулон микропленки, информацию на музыкальной кассете между двумя ударами клавиш, то есть деньги - миллионы и миллионы долларов, реже - чье-то исчезновение, чью-то смерть.
Все это отмечалось другим отделом в их и им подвластных списках, и бухгалтерия эта Щуйского-старшего интересовала мало. Он был старой школы и принцип чистого искусства был важнее тривиальности какой-нибудь наконец-то заполученной секретной технологии изготовления супер-проводников...
* *
Обо всем этом Ким узнал из английской книги об отце "Серый кардинал красных", написанной майором Глуховым, бывшим оператором зала контроля, специалистом по Исландии, ставшим после побега потенциальным жмуриком №1. Глухов писал в предисловии, что западные дипломаты и заезжие сотрудники военных министерств регулярно ходят на спектакли "Полуденных звезд", пытаясь разгадать тайну Щуйского. Сама же пьеса была обычной жвачкой сталинской эпохи: с парткомами, активистами, буржуазной моралью и поджогом клуба. Лишь один провинциальный критик во времена хрущевской оттепели рискнул написать, что, быть может, пьеса эта является на самом деле жуткой гротескной сатирой, издевкой, карикатурой на передовое общество. Глухов же делал вывод, что добровольно вернувшийся из Берлина в Москву Щуйский, не желая пристраиваться к режиму, кривить душой и подделываться, как все остальные, чистосердечно перешел на сторону победителей.
* *
Сидя в складках огромного кожаного кресла напротив этого человека, Ким, как он ни старался, как ни напрягал вялую мышцу сыновнего чувства, не испытывал к нему ничего, кроме, быть может, любопытства.
Он думал о матери и пытался вызвать в памяти тот ее ранний образ, когда она еще носила роскошную косу, короной уложенную на голове, и шуршащие широкие плащи...
Но ни ее дачные легкие платья из крепдешина, ни ее загорелые плечи, ни камея на черной бархотке, ни шелковые со стрелкой чулки, сползающие с облысевшего плюшевого кресла на пол, туда, где валялась программка "Жизели", не желали появляться в присутствии отца. В том углу памяти, который он так мучительно, так настойчиво ворошил, она сидела закутанная в ветхий клетчатый плед у окна, подушка под головой, вечная раскрытая книга на коленях и слепо смотрела в окно.
Ким пробовал, как при двойной экспозиции, сложить эти два образа вместе, или по крайней мере сблизить их, соединить в коллаж: один прозрачный, на исцарапанной пленке памяти, и другой, все еще плотный образ нервного ухоженного старика, позвонившего рано утром, впервые в жизни, назвавшегося староманерно с небольшой запинкой: - Здесь Щуйский - и пригласившего зайти поболтать, нет! побеседовать часов в десять вечера... Чтобы совместить эти два образа, заставить их взяться за руки, соприкоснуться плечами, нужно было выровнять свет - ярче высветить мать и пригасить твидового джентльмена. Да и то вышла бы подделка... Для того, чтобы их сблизить нужна была другая сила - прощение, а ей никто из троих, и уж точно - из двух, не обладал.
* *
– И что же вы,- на "вы" он запнулся,- собираетесь делать, позвольте узнать, в ваших заграницах?
– наконец спросил Щуйский-старший.
– Жить,- сказал Ким и протянул руку к штофу.
– И где же? Не в Хайфе же?
– Понятия не имею. В Нью-Йорке, в Хайфе, в Катманду... Не знаю...
– Языки?
– правая рука Щуйского-отца вскарабкалась на инкрустированный слоновой костью столик и щупала серебряные табакерки.
– Не понял?
– Языки вы знаете? Speak English?