Шрифт:
“Но думается хорошо, – пришло ему в голову, – все располагает к долгим, неторопливым мыслям. Каким должно быть око за око, чтобы посчитаться? Люсьена любит меня и выхаживает, и для меня эта любовь бесценна. Однако, – он улыбнулся, взглянув на нее, – это ведь ты, моя сладкая, начала устанавливать цену за любовь, к тому же по ценам воровского рынка. Ах, Люсьена, Люсьена, то, чего ты хочешь, нельзя купить, всегда от века это нужно заработать. И пот, и слезы, которые ты вложила, вот мера этой цены… Да если бы сам король вывел тебя на сцену, под огни рампы, которые для тебя желаннее бриллиантов, только твое мастерство, твой талант могут удержать тебя там, и все зависит от того, есть они у тебя или нет, а купить талант – безнадежно”.
Она опять обернулась и плотнее прикрыла одеялом его шею, ибо уже стоял декабрь и было холодно, несмотря на ясное небо. Ее пальцы коснулись его щеки и задержались там, и он с болезненной горечью понял, сколь мало прав имеет он именоваться философом.
Ибо вновь вернулась боль, не острая боль от раны, а другая, ужасная, немыслимая, обретающаяся в глубине. Эта боль не была связана с определенным органом тела, а заполняла все его существо. Боль была внутри и снаружи, вокруг, она разрасталась до того, что охватывала уже и небо, сжимаясь до раскаленного острия страдания, которое исследовало и поворачивалось, пока его кровь не устремилась со свистом по венам.
Он удивлялся, почему Люсьена не слышит этого свиста. Для него он был реальным и ясным и отдавался у него в ушах. Этот звук замирал до хныканья испуганного ребенка и усиливался до болезненного, непереносимого воя преступника, умирающего под пытками. Это была страшная, очень страшная, может быть, самая страшная боль на свете. Почти, но не совсем.
Он знал, что самое страшное, и каждый раз, когда боль прикасалась к нему, это страшное возвращалось и жило в его сознании. Самым страшным – тем, от чего он хотел отгородить свое сознание – была память. Но от нее он отгородиться не мог.
Память жила. Оба была более живой, чем он. Более живучей, чем несчастное избитое и изломанное нечто, которое он называл своим телом. Память можно было видеть и осязать, память была теплой, мягкой, имела форму и даже запахи. Она была совершенной. Мрачное и прекрасное совершенство.
И благодаря этому предательство Люсьены стало для него двойным осквернением – она осквернила себя, свое тело, которое было источником и храмом его поклонения и воплощало чистоту любви. Он будет жить, есть, дышать, но его смерть, когда она в конце концов придет, окажется ни чем иным, как кульминацией процесса умирания, начавшегося в ту ночь, когда он дрожащими пальцами зажег свечу и увидел, что она спит с графом де Граверо…
“Я ее не брошу, – с горечью осознавал он, – потому что не могу. Я бессилен оставить ее, разве что на пороге смерти. Но то, чем мы будем обладать отныне, будет походить на бесценную вазу, которую бросили на пол и потом искусно склеили, до последнего кусочка, но, Боже, какими уродливыми выглядели эти кусочки при свете…”
Она повернулась, вгляделась в его лицо и то, что она увидела, ее обеспокоило.
– Жанно, – прошептала она, – не думай об этом… Это прошло, кончилось. Понимаешь, мой Жанно? Я… я была ослеплена. Аристократ, знатный аристократ – и такой красивый к тому же, ведь ты меня понимаешь? Я была слабой и глупой. Но когда вы оба оказались перед испытанием, ты вел себя благородно, более того, галантно, дав ему возможность защищать себя, а он…
– Бога ради, замолчи! – закричал на нее Жан.
Она подняла на него глаза, и губы ее задрожали. Потом очень тихо, сохраняя чувство собственного достоинства, она заплакала.
Дровосек с любопытством глянул на нее.
– Нам лучше поторопиться, – проворчал он, – у него опять лихорадка…
Люсьена перестала плакать, удовлетворившись этим простым объяснением. Жан улыбнулся ей, подумав: не так все просто, Люсьена. Ничто в жизни не оказывается простым – или таким, каким мы ожидали и хотели бы его видеть. Наверное, именно поэтому в нашем языке полно ярлыков: аристократы, духовенство, буржуазия, крестьянство, сумасшедшие, святые. Мы должны это упростить, не правда ли? Говорим аристократ и тут же думаем о Жерве Мари ла Муате, его отце, человеке, который отличался от него, как день отличается от ночи. Помню, как плакали крестьяне в ту ночь, когда он умер… Говорим крестьянин и представляем себе бессловесную забитую скотину, перепачканную землей, пахнущую стойлом, однако Пьер дю Пэн крестьянин, так же как и я буржуа… и сумасшедший… О, да, мы будем и впредь изобретать ярлыки, которые никогда ничему не соответствуют, выстраивать сверхпростые схемы, потому что мы устали от бесконечной боли раздумий, от того, чтобы взвешивать и оценивать каждого отдельного человека на земле, подмечать каждое малозаметное отличие его от всех других людей…
Эти мысли утомили его. Он задремал, но даже в дремоте ощущал тряску тележки, поскрипывание конской сбруи, резкие порывы ветра.
Его разбудило ощущение, что тележка остановилась. До его сознания дошли звуки голосов. Это были знакомые голоса, он знал, что слышал их раньше.
– Non de Dieu! [6] Да это же молодой хозяин! Месье Марен нанял целую армию полиции разыскать его! Он жив? Благодарение Богу, а не то я бы не перенес такой вести…
Жан лежал с закрытыми глазами, испытывая блаженную усталость от охватившей его слабости, от неожиданного наслаждения тем, что боль совершенно исчезла. Видимо, он опять заснул, потому что, уж конечно, Тереза не могла так сразу возникнуть – нужно было еще проделать путь в целую милю от железных ворот до самой Виллы.
6
Черт возьми! (фр.)
– Жан! – Она выбежала навстречу тележке, голос был громким, напряженным, она задыхалась. – Милосердный Боже, что они с тобой сделали?
Он пытался обрести голос, сказать ей, что ничего не произошло, просто несчастный случай, но слишком устал, и ни один звук не вырвался из его горла, хотя губы шевелились, пытаясь выговорить слова.
– Ты! – прошипела Тереза, голос ее сразу стал хриплым от невыносимого отвращения. – Это ты убила его! Ты, гнусная уличная девка! О, Боже, Боже, сколько раз я умоляла Жана держаться от тебя подальше! В глубине души я знала…