Шаров Владимир Александрович
Шрифт:
Надо было искать новый тайник, и первым же самолетом он вылетел в Самару. У его сестры на двоих с соседями был подвал с кирпичным полом, где они держали дрова. Ночью, не зажигая света, он на ее половине отковырнул один кирпич, вырыл под ним ямку и, от сырости обернув рукопись в несколько целлофановых пакетов, туда спрятал. С собой у Бориса был стакан цемента и вода; тот же кирпич он намертво присобачил обратно, а затем опять прикрыл дровами. Следующие семь лет он в Самару не ездил и ничего не проверял. Полгода назад впервые возникла реальная возможность что-то напечатать, но главное, он давно уже скучал по своей «Пятьдесят восьмой статье», одно хотел дописать, другое – переделать. В общем, он поехал в Самару забрать рассказы, но в подвале под кирпичом ничего не нашел. Ему и раньше казалось, что весь тот день, когда он сначала забирал рукопись у приятеля, потом прятал ее у сестры, его пасли. В Самаре он восстановил все буквально по минуте и теперь твердо уверен, что да, слежка была. Тем более что кирпич сидел в гнезде прочно, сдвинуть его случайно никто не мог.
В Самаре, обнаружив пропажу, Борис сразу пошел в КГБ, где у него был знакомый генерал. Еще в прошлые времена пару раз он звал его на профилактические беседы, увещевал, удивляясь, что восемнадцати лет Борису не хватило. Чего в лагере такого хорошего, что он снова туда рвется? Генерал показался ему тогда человеком скорее безразличным, чем злым, азарта сталинских соколов в нем явно не было. На правах старого «приятеля» Борис попробовал записаться к нему на прием, и это неожиданно удалось. Говорили они долго, причем вполне дружески, кагэбэшник уже оформлял пенсию и был настроен благодушно; прямо спрашивать его о рукописи Боря поначалу боялся, но разговор о ней обиняком заводил и по оговоркам понял, что да, вещь у них. Тут он спросил в лоб, почему ее изъяли, ведь давно все быльем поросло. Похоже, генерал вопроса не ждал и смутился, когда же Борис стал настаивать, ответил, что о его рукописи он слышит впервые.
Еще Боре пытался помочь его друг, который сам ныне во власти, но КГБ и на депутатские запро сы отвечал, что в его архивах ничего подобного нет. Что «Пятьдесят восьмая статья» в Самарском КГБ, Боря, однако, не сомневается, объясняя Наде, что возвращать ее не хотят, потому что из-за фамилий следователей рукопись и сейчас настоящая бомба. Теперь он уверен, что, испугавшись шума, они не сегодня-завтра сунут рукопись в машину для резки бумаги – тогда конец, другого экземпляра ведь нет.
«Это все, – сказала Ляля, – что Наде удалось выжать из Бориса, когда он еще разговаривал. В отличие от него, ей ситуация, раз Боря верит, что „Пятьдесят восьмую статью“ пока не уничтожили, безнадежной не казалась. Сегодня можно поднять немало людей, с которыми начальники Самарского КГБ ссориться не захотят. В общем, видя, что сам он так и будет лежать, Надя решила найти тех пятерых, которым Борис давал рукопись. Ему она ничего говорить не стала. Оказалось, что трое живы и в России: двое обитают в Москве, один в Свердловске. Она побывала у каждого, но когда заговаривала о „Пятьдесят восьмой статье“, они, выслушав ее, словно под копирку отвечали, что Бориса хорошо помнят, в свое время он у них бывал и очень понравился, но никакой его рукописи не читали, здесь явная ошибка – книгу с подобным названием они бы запомнили. Надя было решила, что Боря брал с них слово никому ничего про его рукопись не рассказывать, принималась объяснять, что с ним, в каком он состоянии, но и тут ничего не добилась. Почему они молчат, она не понимает и что дальше делать, тоже не знает.
И я ничего не понимаю, – сказала Ляля и выжидательно посмотрела на маму, но та молчала, и Ляля решила продолжить: – В поезде я грешным делом подумала: а может, и не было „Пятьдесят восьмой статьи“, может, опять у него что-то в голове случилось. Когда-то, наверное, и впрямь пытался писать, а сейчас верит, что написал и даже другие читали. Мне почему-то кажется, – сказала Ляля, – что он в первый раз за себя испугался, ему ведь за семьдесят, а Надя, в сущности, молодая женщина, на вид ей тридцати пяти не дашь, вот и выдумал, чтобы ее удержать».
Ляля еще пыталась развить тему, но поддержки не получила и замолкла. Конечно, это могло быть правдой, но во мне с начала разговора сидела обида за отца, выходит, я считал, что рукопись точно есть. Мама тоже, по-моему, думала, что есть. Ляля, однако, все, что собиралась, пока не сказала. Теперь она обратилась к тетке. «А может, Наде с отцом Феогностом поговорить?» – спросила она робко. Тетка отреагировала сухо: «Ляля, это ваша идея или Надина? Надя-то сама хочет этого?» – «Надя очень хочет и приедет сразу, я вам за нее ручаюсь, тут дело только в отце Феогносте, согласится он или нет». – «Хорошо, – сказала тетка, – завтра я у него спрошу».
Все сладилось уже к концу недели, когда я встретил Надю во Внуковском аэропорту и прямо, не заезжая к нам, отвез к отцу Феогносту. В аэропорту я ее едва узнал, настолько плохо она выглядела. Правда, после беседы с отцом Феогностом она немного воспряла. Ей были сказаны две главные для Бориса и для нее вещи: во-первых, такая рукопись действительно есть, и она существует не в одном, как они думают, а в двух экземплярах – некий человек из той же системы, ни его фамилии, ни должности он, отец Феогност, по понятным причинам назвать не может, снял с нее для своих личных нужд копию. Экземпляр, который хранится в Самарском КГБ, тут Боря прав, действительно скоро будет уничтожен, но копия сохранится при любых обстоятельствах. Это точно, и Бориса на сей счет можно успокоить. Еще он добавил одну очень странную фразу, Надя ее тоже произнесла, но тогда на нее никто не обратил внимания. Отец Феогност сказал: «Мой брат в вашей истории осведомлен лучше меня, но раньше чем через пять лет обращаться к нему нет смысла. Он даже не станет разговаривать».
Следующим утром Надя уехала домой, и, судя по ее нечастым звонкам, с Борисом было чуть лучше. Потом она вовсе замолчала, и вдруг недавно мама мне сказала, что она приезжала в Москву, и, хотя пяти лет еще не прошло, очень просила помочь ей разыскать брата отца Феогноста – с Борисом опять плохо, и она боится нового кровоизлияния.
23 мая 1992 г.
Анечка, милая, я продолжаю. Кажется, в семидесятом году, в апреле, незадолго перед днем его рождения, у нас с отцом был один подробный разговор. Весь русский двадцатый век отец считал очень жестоким и очень страшным карнавалом, в котором добро и зло без устали менялись местами и также без устали принимали обличья друг друга. В этом безумии, чтобы просто не сойти с ума, людям давно уже сделалось необходимым установить какие-то градации, упорядочить его, что ли; для себя он все делит по количеству крови: мало – значит, малое безумие, много – большое. У отца тогда не печатали ни строчки, дома был полнейший мрак, хотя он почти и не пил. Старое лежало без движения, нового он не писал, интересовала его в те годы, по-моему, только Библия. Он говорил мне, что убежден, что все комментарии, все попытки понимания и Пятикнижья Моисеева, и пророков, и Нового Завета должны быть сохранены. Мы не обязаны с ними соглашаться, не обязаны считать их истинными, но это попытки понять, что Господь хотел сказать людям, то есть часть личных отношений между Богом и человеком, и цензуру никто здесь наводить не вправе. Каждый раз, когда мы принимаем то или иное решение, каждый раз, когда мы делаем одно, а не другое, мы объясняем, что с нашей точки зрения является добром, а что злом, и так всегда и везде. Одно время он даже думал о собирании подобных комментариев.
В 1972 году отцу неожиданно предложили написать полупопулярную историю генетики в России. По образованию он биолог, и тема была его. Ты, наверное, знаешь, что после войны генетика была у нас раздавлена с обычной для сороковых годов жестокостью; из тех, кто ею занимался, многие были расстреляны, другие попали в лагеря. Позже ветер переменился, и теперь биологи едва ли не поголовно играют на стороне Менделя. Победа генетики, конечно, правильна и справедлива, но отца раздражало, что Мичурин, Лысенко, прочие наши ламаркисты везде рисуются примитивно, по-детски. Речь не шла об их защите, просто отец хотел, чтобы сущность спора не выглядела анекдотом. Например, он был убежден, что триумф Лысенко лишь отчасти связан с его обещаниями Сталину в несколько лет накормить страну; важнее, что идеи, которые защищал этот агроном из-под Одессы, были плоть от плоти того, как понимали мир люди, правившие тогда Россией. Вера, что и человека можно воспитать, выдрессировать, на худой конец принудить стать каким надо, была общей, что уж говорить о примитивных растениях. В те годы главным убежищем отца делается малоизвестный архив Ботанического сада. Занятия там, наверное, последний спокойный и счастливый период его жизни: устав выписывать, конспектировать, он часами бродил по здешним аллеям, потом возвращался, работал, снова шел пройтись, и так день за днем.
В Ботаническом саду отец однажды раскопал совершеннейшую конфетку и целый месяц, веселясь, рассказывал о ней направо и налево. Перед перекуром, чтобы отвлечься, он иногда просматривал случайные папки. В тот раз ему попались бумаги из большого фонда некоего Халюпина, частью пересланные в Ботанический сад из ЦК партии с характерной пометкой: «на отзыв». Они хранились в отдельном конверте, и в нем же лежал отзыв специалиста, правда, лишь один. Но и без отзывов того, что было в длиннющих, на двадцать страниц каждое, халюпинских письмах, было достаточно. Халюпин писал свои жалобы в Кремль из небольшой деревни (во всяком случае, своего почтового отделения в ней не было), которая называлась Кострищево, судя по штемпелю, располагалась она на Алтае. Суть его недовольства сводилась к следующему. В результате сорока лет селекционной работы – ее описание составило три четверти фонда – ему удалось вывести и вырастить то самое райское Древо познания добра и зла, что погубило человека. Однако лето на Алтае чересчур короткое, и плоды не успевают вызреть. А тогда, задавал он в конце второго письма сакраментальный вопрос: зачем все?
По первым двум письмам, говорил отец, он не мог понять, просто ли старик хотел поплакаться или ждет от Москвы конкретной помощи. Только третье письмо, к которому и был приложен отзыв, разъяснило ситуацию. В нем Халюпин писал, что сейчас, когда в Китае наконец победила пролетарская революция, надо немедленно договориться с китайскими коммунистами и лично с председателем Мао о пересадке его, халюпинского саженца в грунт в одной из приморских провинций южной части страны. Халюпин даже указывал, что лучше всего было бы сделать это на острове Хэнань.
Ответ неведомого, во всяком случае отцу, сотрудника ВАСХНИЛ был вполне корректен и, главное, по делу. Он писал, что политическая ситуация в Китае сложная, народная власть многие районы контролирует плохо, то тут, то там появляются отряды гоминьдановских генералов, которые иногда на целые месяцы, пока компартия не подтянет резервы, устанавливают свой режим. В подобных условиях имеет ли право и сам Халюпин, и ВАСХНИЛ рисковать? Ведь саженец один-единственный, плодов, а следовательно, и семян нет, размножить же деревце черенками Халюпину, судя по письму, не удается. Кроме того, хотя климат Хэнаня, по разным данным, и впрямь должен деревцу подойти – остров находится во влажной тропической зоне, но благодаря бризам с моря он существенно мягче, чем на материке, однако ведь климат – далеко не все, Халюпин прекрасно знает, что не менее важна и почва. Уверен ли он, что состав почвы на Хэнане именно такой, какой нужен саженцу, что он на острове приживется, не погибнет?
Все это вплоть до микроорганизмов разбиралось в ответе васхниловца разумно, подробно, и в общем, Халюпин в конце концов, кажется, был убежден. Во всяком случае, переписка заглохла. Отец, да и любой, кто ее слышал, принимали историю про саженец Древа познания добра и зла за забавный курьез, и вдруг через месяц отец обнаружил фамилию своего Халюпина в архиве Мичуринской опытной станции, причем оказалось, что тот был из первых и любимейших учеников народного академика. Мичурин, выращивающий на одном стволе по тридцать разных сортов яблок вперемешку с грушами, заставивший абрикосы плодоносить чуть ли не за Полярным кругом, был одновременно и зримым свидетельством, и символом того, что человек – царь природы, что как человек скажет всему живому, так и будет. Для лысенковцев он был главной козырной картой в их борьбе с генетикой, именно его величина, его тяжесть позволяла Лысенко год за годом побеждать, перевешивать и в глазах начальства, и в глазах простого народа. И вот отец нашел совершенно уникальные материалы селекционной работы его школы. Тут была возможность проследить и ее пути, и приемы, и методы, даже саму философию подхода мичуринцев к природе. Их понимание ее. Находка напрочь меняла ситуацию. При успехе был шанс вместо рутинной компиляции получить нечто новое, и отец, заказывая Халюпинский фонд, колебался недолго.
Было и другое обстоятельство. В студенческие годы, еще до войны, он много мотался по разным геоботаническим экспедициям, чаще сибирским и дальневосточным, но не только. База одной из них, и именно Алтайской, была в деревне Кострищево, не исключено, что в той же, откуда писал Халюпин. Местные тогда рассказывали, что раньше, в двадцатые годы, рядом была толстовская коммуна, позже ее разогнали и землю решили отдать деревенским, но те взять ничего не захотели. Село было новое, на две трети недавние столыпинские переселенцы, места в округе хватало, главное же – к толстовцам хорошо относились. В итоге часть земли так и осталась за прежними хозяевами, они теперь считались обычными крестьянами. Конечно, толстовцы и дальше друг друга поддерживали, что удавалось, делали вместе, но чтобы власть не раздражать, ничего не афишировали.
Когда коммуну разгоняли, примерно треть земли отошла к сельсовету, как бы в резерв, на ней уже в середине тридцатых годов организовали инвалидный лагерь с большой женской и куда меньшей мужской зонами, свой срок отбывали в нем в основном жены врагов народа и бытовые. Лагерь довольно быстро рос и перед войной перебрался на другой берег речки Середы. Там, прямо напротив Кострищева, было раньше село староверов Купель, когда же старообрядцев сослали в низовья Оби, лагерю отошли и их земли. Эти совпадения отца, конечно, не могли не поразить.Аня, кажется, я тебе говорил, что в последнее время дела у моей соседки Ирины идут не важно, похоже, я ее сглазил. Недавно, например, она снова мне заявила, что никто из умерших не хочет воскресать во плоти. И не потому, что плоть – источник похоти, греха, о похоти никто не думает и не помнит. Плоть для них хранилище боли, страданий, именно их плоть мучили все эти годы на следствии, в лагере, именно она беспрерывно болела, голодала, мерзла так, что они нигде и никогда не могли согреться. Отмороженная, она гнила на них заживо. Именно плоть делала их слабыми, немощными, именно она не выдерживала первая, заставляла оговаривать других, предавать, и они ее ненавидят. Не хотят ее возвращения.